Посижу, посижу...
Вот так. Так удобнее.
А может, и вообще не показываться сегодня в прокуратуру. День покоя. Целый день такой желанной, такой мирной патриархальной жизни.
Нет, Глебушка, нет. Еще с утра сидело в голове что-то чрезвычайное по срочности, какая-то неснимаемая тяжкая гиря. А, письмо чешскому коменданту! Но ведь все бумаги со мной, и я мог бы сотворить этот перл у себя за столом.
Глубокоуважаемый господин Працек!
Не раньше, как вчера, я получил Ваш меморандум, по смыслу которого два солдата армии Верховного правителя...
Нет, нет, очень уж выспренно!
Зачеркнув последние слова, Мышецкий искоса глянул на окно и у самых стекол увидел медленно плывущий зонтик Вареньки. Конечно, это был ее зонтик — легкое цветастое полушарие, увенчанное костяным шпилем. В следующее мгновение в кабинет вошла сама Варенька, улыбающаяся, нарядная.
— О, ты дома! — воскликнула она, щуря на мужа удивленные радостные глаза, и, оглядевшись, небрежно толкнула в угол все еще раскрытый зонтик. — Ну, обними меня, я не видела тебя полвека. Да разве так? Ну, это еще куда ни шло. А теперь скажи: милая моя Журавушка. Ты ведь всегда говорил мне эти слова после разлуки?
— Говорил.
— Что-то пишешь?
— Кончаю. Каверзное сочинение по службе. И, черт бы его побрал, срочное, как завещание у смертного одра. Садись. Два, три слова, и я свободен.
Он усадил ее в кресло, держа за руки, и вернулся к столу.
— «Пишет, пишет царь ерманский, пишет русскому царю», — сказала она, наблюдая за пером мужа, и, сбросив туфельки, забралась на кресло с ногами. — А если я подымлю, Глеб?
— Ты только что дымила.
— Волнуюсь, родненький.
Мышецкий подумал, что ослышался. Волнуется? А-а! Не поднимая глаз от бумаги, спросил:
— Говорят, ты встречаешься с Цугинавой?
Перышко остановилось.
— Япония такая же союзница России, как та же Англия или Франция. — Тон ее голоса был шутливым, а лицо серьезно и непроницаемо. — Ты не находишь?
— Да, конечно.
Перышко скрипнуло, уткнулось в бумагу и тут же побежало с прежней прытью.
— Так я закурю?
Очевидно Мышецкий теперь слышал голос, а не слова. То, что он сказал в ответ, не было ответом. Потом потянулся к пресс-папье и неестественно долго промокал написанное. Варенька тем временем вертела в руках коробку папирос, разглядывая на ней красногубую негритянку в клетчатом трико танцовщицы, с дымящейся в пальцах неправдоподобно длинной папиросой.
Закурила.
— Я тону, Глеб, — сказала она изменившимся, тоскующим голосом.
Мышецкий не отозвался.
Она помолчала, загасила папиросу, неверным рассеянным движением взяла со стола газету, подержала ее у самых глаз одной рукой и, презрительно хмыкнув, вернула на место.
— Война, речи, производство в чины... Когда все это кончится... Глеб, что мне делать?
— Работать, — ответил он с внезапной суровостью и отодвинул от себя бумаги. — Другого совета я не знаю.
— Боже, он ничегошеньки не понял! — Глаза ее потемнели. — Ну, а какое дело мог бы предложить мне господин прокурор? Должность письмоводителя в суде?
— На крайний случай подошло бы и это.
— Да? Ты согласен приблизить меня к страданиям? Замордованные арестанты, смертная казнь, объявляемая как откровение божие, матери с потухшими глазами. Пойми, Глеб, я бегу от всего этого. Ищу забвения в пустоте и никчемности, в обществе, которое серо и бездуховно. Я мирюсь с трясиной, чтобы не видеть из-за нее повешенных... Глеб!
Подобрав юбку, она спустила ноги с кресла, попала в туфли и быстро пошла к нему спотыкающейся неровной походкой.
— Глеб!
Голос ее звучал тихо.
Это был голос исповедующегося.
Мышецкий поднялся.
— Свяжи меня, Глеб, закрой в чулан и приставь стражника! Тысячу стражников! Я боюсь самой себя!
Он привлек ее к себе, с тревогой ощущая ее безвольное, бьющееся от дрожи тело.
— Возьми с меня слово, — продолжала она. — Возьми с меня слово, что я никогда не выйду одна из дома. Я боюсь. Слышишь?!