Выбрать главу

— Но чего, дурочка ты моя?

— Трясины. Я оживляю прошлое, я постоянно, каждую минуту, вспоминаю тебя и себя в прошлом... Краковяк у пани Крижевской... Это плохо, это обреченность, готовность пасть, в которой никогда не признаются.

Варенька плакала.

— Помоги мне, иначе я...

— Что ты?

— Не знаю. Стану наложницей нелюбящего и нелюбимого, сбегу к красным.

— Положим, к красным мы сбежим с тобой вместе.

Мышецкий деланно рассмеялся.

— Какая страшная шутка! — воскликнула она.

— Прости, малыш. Но небо чисто, и печали твои напрасны. Я верю тебе и в тебя. Верил и верю.

— Не надо! — почти крикнула она, отстраняясь и оглядывая его испуганно и устало. — Теперь я другая и веры твоей боюсь. Мне нечем на нее ответить.

— Ты... не моя?

— Твоя. — Она подошла к окну и, глядя на лопочущую березу, добавила с обычной своей твердостью: — Пока твоя.

И поправила прическу.

— А ведь у пани Крижевской мы с тобой действительно были лучшей парой. Ты порядочно выпил, был бледен как бумага, глаза твои и волосы блестели черным блеском. Духовой оркестр сходил с ума, а я прыгала, подобно козе, и кричала дамам громче оркестра: не пяльте глаза попусту — господин Мышецкий видит только меня. Я ведь тоже клюкнула, как помнишь.

Преображаясь, Варенька подошла к шкафчику, за глухой дверцей которого по обыкновению нес вахту пузатый поместительный графин и целый выводок стаканчиков.

— А кто живет в этом тереме? Ау? — пропела она сказочным голосом и постучала в дверцу. — Да, Глебушка, никак не соберусь спросить тебя. Как бы это... Ты бывал в Тибете и Турции... тебе не приходилось курить гашиш или что-нибудь другое столь же одуряющее. Успокойся, мой мальчик, ничего практического за этими словами нет. Наркотики мне страшны хотя бы по одной той причине, что всякую красоту они делают безобразием. А вот винишка или, скажем, рюмку шустовского коньячку я бы хватила. Так что же в этом шкафчике?

Варенька становилась такой, как всегда. Так же хороша, так же смеялась, тем же удивительно мягким и милым движением высоко поднятых голых рук поправляла прическу, была эксцентрична, пряма, немножко лукава, немножко кокетлива. Но за всем этим Мышецкий видел теперь какой-то новый удручающий фон. Знакомое и давнее в ней выглядело преувеличением, смутной и в то же время явной многозначительностью. Казалось, она говорила: видишь, годы бегут, жизнь бьет нас, а я все та же, твоя и своя. Наблюдая ее, он думал сейчас, что новое в ней — это ее несчастье. Она несчастна и не первый день. А он, ее муж, захваченный круговоротом бытия, войной, делом, чужими и своими страданиями, слеп и глух к ее бедам. Тонет. Она тонет. Теперь он видит: это действительно так. Это их общая катастрофа.

А может, ничего нет, и небо действительно чисто?

— Так что же в шкафчике? — снова постучала она в дверцу.

Мышецкий отыскал среди бумаг крошечный белый ключик и открыл погребок.

— Маньчжурский спирт, — сказал он, передвигая бутылки. — И ничего другого.

— Ну, что ж, на крайний случай, говоря твоими словами, подойдет и это. Разведи рюмочку, и я пойду спать. Я так скверно спала эту ночь.

Когда они поднимались по лестнице в ее спальню, она обеими руками держалась за его руку и пьяно, немолодым шелестящим голосом говорила одни и те же слова:

— А я тебя соблазняю. Слышишь, Глеб? Соблазняю.

И жалась к его руке грудью.

— Смешно, правда? Ты мой законный муж, за-кон-ный, а я соблазняю тебя, как... — Она переводила дыхание. — Адово хочу спать! Я посплю, а ты побаюкаешь меня. Ладно? У тебя такие теплые руки. Такие теплые и такие большие, как... — И на этом «как» она переводила дыхание, — как каравай горячего хлеба.

В спальне Мышецкий раздел ее, накинул одеяло и подоткнул под ноги. Она блаженно закрыла глаза и тут же открыла их.

— Глеб, возьми с меня слово, — сказала она неожиданно трезвым горячим шепотом. — Нет, лучше закрой в чулан. Лучше закрой. Так надежнее, мой мальчик!

4

Сна не было.

Раздражало и угнетало все, что он видел и слышал, что напоминало о себе звуком, красками, формой или запахом. Шлейф дыма не льнул больше к окну, еда остыла, и столик теперь источал только один, непереносимый с детских лет, склепный запах старого желтого сала и вымазанного этим салом железного ножа. И так как фонарь в купе погас и теперь они плелись в полной потьме, он наугад, с раздражением отодвигал от себя одну тарелку за другой, но запах сала и железного ножа не пропадал и даже становился, как ему казалось, еще настойчивей. У мостов и станционных строений в купе светлело, гигантский спрут медленно переставлял свои ноги, устрашающе водил глазами, и тогда на полке, где спал Степанов, Савва Андреич видел карнавальную маску и длинные кисти рук.