Выбрать главу

И тошнота подступала к горлу.

Ночью кочующий штаб войскового старшины Степанова, следуя с погашенными огнями, прокрался мимо забитой составами Татарской и, не делая крюка на юг, устремился к Омску. И Савва Андреич вдруг понял, что страшит его не пиратский увоз к атаману Анненкову, а шашка пироксилина под колесами. Он боялся умереть анненковцем. Видел себя мертвым, в братских объятиях с мертвым же верзилой, подхорунжим, наконец, с тем же Степановым. Хотелось замотать головой, завыть от бессилия, поступить по-другому.

Очевидно, жандармы сочинят протокол, думал он, и тебя, художника, священнослужителя Красоты и Гармонии, противника всякого зла, поставят одной строкой с его слугами, равнодушными каждодневными убийцами и разрушителями, отпоют одной требой с ними, окурят одной кадильницей, после чего в том же порядке перепишут из протокола на лист поминальника, и кто-то поскорбит по тебе или порадуется твоей кончине так же, как поскорбит или порадуется по поводу смерти предводителя убийц господина Степанова.

В пору туманной юности Маринка, его сестра, большеокое, бесконечно нежное и плутовское создание, возвращалась как-то с мамой в Петербург из Нарвы, где они гостили у м-м Калерии, помрачительной красавицы, — это слова Маринки, — тогдашней примы русского кинематографа. Савва пришел на вокзал их встретить. Ему не терпелось как можно скорее и как можно больше услышать о м-м Калерии, но мама всю дорогу держала девчонку под локоть и что-то выговаривала ей возбужденным наставительным шепотом.

— Это она за что тебя? — спросил Савва Маринку, когда они остались одни.

— Ни за что, — ответила та и ухмыльнулась. — Ты знаешь, Савельич, когда в вагоне мне постелили постель... — Она прикусила губку, глаза ее стали большими и темными. — Ты ведь не осудишь меня? Так вот, когда мне постелили постель, я не захотела раздеваться. Не понял, почему? Ну, а если крушение? Ужасно, когда лежишь голая и все на тебя смотрят, а какой-нибудь дядька, вот такой, с усами, муслит карандаш и описывает тебя, мертвую...

В этом было детское и недетское. И в смерти она не хотела лишиться того, что имела. Что-то подобное переживал теперь и он сам.

Память уже гнала мимо нестареющее, всегда молодое — Гатчину, Петергоф, дачные сады, стук крокетных шаров, тоскующий рояль в распахнутом окне, свечи, хохот, споры о мазке, цвете, о том, шедевры ли творит имярек, новомодный живописец, пикники, запах утренней свежести, костра, и вдруг что-то вернуло его к настоящему, заставило встрепенуться.

Он вяло прислушался: бесчувственный голос Степанова читал молитву:

— Огради мя, господи, силою честного животворящего креста твоего. — И, передохнув: — Огради мя, господи, и сохрани мя от всякого зла.

Должно быть во сне, подумал художник, но мелькнувший за окном фонарь успел плеснуть в купе жидкую позолоть, и он увидел Степанова сидящим по-восточному, в нижнем белье, с болтающимися завязками, и подумал, что тот, видимо, давно уже не спит и так же, как он, Савва, обуреваем какой-то своей навязчивой думой.

— Эй вы, как вас! — позвал Степанов. — Потрудитесь доложить, что я наболтал вам вчера про царя Бориса.

Он чиркнул спичкой, поднял огонек над головой и посветил на дверь:

— Закрыта, слава богу... Странная штука, господин художник, после малейшего возлияния меня бьет трясучка страха. Он осязаем, этот страх, физически. Что-то вроде липкого пластыря на всем теле. И пахнет мертвечиной.

— И тогда вас тянет к философствованию?

Степанов невесело рассмеялся.

— На рукаве у меня кости и череп, но поверьте, милейший, я воистину святее папы римского. Я не воюю. Воюют те, кого я набираю. Я ведь всего лишь начальник штаба пополнения.

Умолкнув, он потянул на себя одеяло, и голос его стал глуше.

— Мало вешал. Мало.

Художник похолодел.

Бежать, бежать, бежать! — принялась выстукивать под вагоном гулкая железная тележка, и он перекрестил себя широко и истово.

Брезжило.

Пульман катился в тумане, как в молоке. И было странно, что это поезд, а не пароход и что нет баюкающего пароходного шума, столь же отрадного и поэтического, как шум опавших осенних листьев под ногами.