Пора!
Фибровый саквояж уже был в руке, и теперь оставалось лишь бесшумно открыть дверь. Но от волнения он действовал неосторожно, и что-то звякнуло. Тонко и звонко, будто какая-то птица ударила клювом по листу жести.
— Клозет справа по ходу, — объяснил, просыпаясь, Степанов и, потянувшись, снова закрыл глаза.
Поезд умерил бег и остановился. Художник торопливо прошел по коридору и, только спустившись на влажную черную землю, вдруг понял, что оставил в вагоне трость.
А, черт с ней, подумал он, застегивая на пальто пуговицы, и пощурился на расплывшиеся в тумане освещенные окна разъезда.
В двух шагах от него курили верзила и подхорунжий.
— А, господин художник! — Подхорунжий на польский манер поднес к козырьку два пальца и разулыбался, как мог. — Прогуляться? Никак нет? А, чемоданчик. Но вот осведомлен ли об этом господин войсковой старшина?
Ласковое лицо стало напряженно враждебным, губы исчезли.
— Вы полагаете, я не волен распорядиться собою, как хочу? — Удивление и гнев делали Савву Андреича похожим на рассерженного Нептуна.
— Случай чего, ухватишь его за фалды, — кинул подхорунжий верзиле и, придержав клинок у бедра, занес сияющий сапог на подножку.
Но в тот же миг поезд тронулся и стал с места набирать скорость, будто вдруг заспешил по какой-то особой надобности. Верзила кинул растерянный взгляд на художника, потом на хвост и неловко запрыгнул на подножку.
Из бани перла распаренная розоволицая мастеровщина. Пахло паром и вениками, наяривала гармонь, и кто-то уже бил, молотил на крепкой глинистой поляне выходку-отчаюгу:
У гармониста была деревянная нога. Лежа щекой на гармони, он глядел на свою деревянную ногу, потом на сидевшего подле Савву Андреича и, показывая счастливыми глазами на маленькие ножки, деловито выбивающие лихое звонкое просо, начинал пристукивать целой ногой и подпевать, настолько тихо, что слышать его мог только один Савва Андреич:
Но маленькие ножки каким-то чудом слышали то, что слышал один Савва Андреич, и, подступив к гармонисту вплотную, переходили на шутливо-сварливый перестук, и тогда весь люд, ахая и пританцовывая, вторил им внятно и тоже тихо, бережно, чтобы не заглушить цокающие подковки:
Саввой Андреичем владело предательское чувство умиления. Он прятал от других растроганное, искаженное гримасой, плачущее лицо и почему-то думал о войне, о долготерпеливом, неистребимом, разудалом, бесшабашном умельце — россиянине и так же, как гармонист, глядел на деревянную ногу и звонкие подковки.
И вдруг понял: опоздал.
Опоздал в Омск.
Смертная казнь уже подписана.
Красное платьице
Повествование третье
Гераклит, мой друг, ты научил меня любить огонь и сгорать ежеминутно. Я сжигаю себя, Гераклит, день за днем, мысль за мыслью. Я горю.
Милый Олень
Письмо Таисии, наконец-то полученное Кафой, начиналось длинным обращением и, как все, что она писала, было чуточку книжным.
Оленька!
Мой милый, мой добрый Олень!
Сестренка!
Можно ли этому поверить, но я стала рассудительна и благоразумна, как сам Аристотель. Мне бесконечно преданы три моих любящих раба: Юзеф, мой муж, и два его брата, Карел и Ян. В день моего рождения моя комната была так заставлена цветами, что выбраться из нее я могла только через окно. Помнишь монтершу, такая тучная, с большой волосатой бородавкой на носу, мы еще мыли у нее полы, и она оделяла тебя и меня монпасетками из медного тазика? У этой монтерши я как-то углядела дивную бархатную коробку с массой серебряных вещиц для торта, для хлебцев, для икры, для сыра. Теперь такая же коробка с таким же серебряным семейством да еще с ситечком и лопаткой из мельхиора стоит у меня на столе — подарок моего свекра, самого предупредительного кавалера в нашем доме. Настоящее уменье угождать даме и дарить красивые вещи приходит к мужчинам, как я поняла, с седыми висками. У меня есть теперь все: пармские фиалки, любовь, зависть подруг, лопаточка для сладостей, мужская забота, наука долгого пути от Городищ до Праги, трагедии и фарсы, что я наблюдала, беззаботное, а потому и особенно тяжкое одиночество, балы, рауты, музыка, тишина, уйма праздного времени, словом, все то, что успокаивает, проясняет и облагораживает внутренний мир. Прости, что я начинаю письмо с этих высоких и очень уж отвлеченных материй, но я ведь вертучая и боюсь соскочить с темы о явившейся ко мне рассудительности и таким образом оставить недоказанным утверждение о том, что я вдруг стала мудра, как сам Аристотель. Что же я вижу теперь, глядя на мир, на людей, на вещи?