Выбрать главу

Это знакомство восходило к дружбе и было весьма долгим. Дама с манерами для винчестера исчезла сразу же, были другие дамы, другие встречи, были годы на глазах друг друга, но курьез первого дня случалось всплывал в памяти приятелей, привнося в их отношения живую, забавную и, конечно же, милую нотку. Вот и сейчас, выслушав доклад секретаря о том, что в приемную приходил, ждал, томился и ушел один старый ходатай, назвавший себя художником Поповым, Вологодский увидел перед собой номера Хомутинникова с мезонином и голубятней, полотно Саввы, самого художника в хорошо отутюженной черной паре, услышал его уверенный, чуточку ироничный голос: «А где были вы в это время?»

— Слушай, Максим, — вскинутые на секретаря глаза Вологодского были игривы. — Ты, конечно, знаешь, как называется эта... Ну, ленточка, что удерживает на милом дамском плечике ночную рубашку?

Премьер ворохнулся, поддел в воздухе большим пальцем что-то воображаемое и рассмеялся.

— Бретелька! — с радостной готовностью воскликнул секретарь и заговорил вдохновенно, как поэт: — Уверяю и заверяю, господин председатель! Хоть под присягой, господин председатель! Бретелька, бретель. Истинно французское. Франция, шик паризьен!

— Помолчи, пожалуйста! — отмахнулся Вологодский. — Как он выглядит, этот художник? Дуб древний?

— Как в притче: брадою сед, костью храбер, умом свершон. Все убивался, все ворчал, дескать, как можно заседать целых полсуток. Может, завернул куда — это о вас.

— А что у него — не говорил?

— Приехал спасать какую-то девчонку. Считал минуты. Глаза шальные.

— Тогда вот что, Максим, — Вологодский повел пальцем по бумаге, прижатой бокалом с карандашами. — Номер три. Составишь письмо-приглашение по форме три.

— Слушаюсь, господин председатель!

— Это избавит его от лишних петляний по коридорам. И пошлешь нарочного.

— Слушаюсь, господин председатель!

— Шикарного гусара или там драгуна. Чтобы гаркнуть мог, как надо, и шпорами... Понял? Не просто звон, а полька-«Бабочка».

4

В прихожей горел свет. Странно, подумал Гикаев, стягивая перчатки и оглядываясь.

В этот поздний час жена его, по обыкновению, уже спала. А-а, брат?! На маленькой белой табуретке стоял кожаный саквояж на пуговицах, а рядом, в углу, роскошная ореховая палка с монограммой и накладным полукольцом рукоятки из черного дерева.

В глубине дома застучали туфельки.

— А у нас гость! — сказала жена с порога. — Твой брат Вадим. Может, переоденешься? Ну, как хочешь.

Схватив палку и припадая на нее с преувеличенным усилием, Гикаев вдруг загудел низким страшным голосом серого волка, который собрался кого-то съесть:

— А ну, где этот барашка-замарашка!

Гость стоял у окна, вполоборота к дверям с книжкой в руке, и, как только Гикаев затукал копытцем палки по гостиной, с улыбкой повернулся к нему и спросил тем же страшным голосом:

— А сколько вас сушеных на фунт идет, сударь?

Они обнялись, тиская друг друга и дурачась.

— Ну вот, наконец-то! — сказал гость, оглядывая брата счастливыми глазами. — А ты не изменился, Жорж.

— Ладно тебе. Не изменился...

Тронув брата за локоть, Гикаев показал на кресло:

— Давай сюда, малыш.

Уселись за круглый низенький стол, покрытый двумя скатертями. На белой — цветная, вырезанные из желтого сукна осенние листья в густой красной паутине. Хозяина и гостя обступали теперь пять узких и очень высоких окон, полных звезд и черного небесного бархата. Образуя легкий светлый фонарь, они, казалось, парили в небе, так как земля лежала низко, а за чистыми стеклами сверкала и дымилась ничем не заслоняемая звездная россыпь.

Это ощущение, по-видимому, вернуло гостю что-то памятное, он сцепил пальцы рук и, качнувшись, опустил голову.

— Умерла Маша, — сказал он глухо, и лицо его выразило страдание.

— Помню. Ты ведь писал.

— Писал, брат.

— Она очень страдала?

— Рак выел внутренности... Ты знаешь, когда я думаю о ней, я вижу на одеяле ее живую и уже мертвую прозрачную руку в слабых рыжих веснушках и понимаю, так она жаловалась на свою боль...

— Ты всегда был чувствительным мальчиком, Вадим. Успокойся, малыш! — И почти беззвучно, одними губами: — Успокойся.

Под фонарем, под яркими звездами звенящим на булыжнике, цокающим вихрем промчался казачий разъезд. Гость замер, провожая слухом горстку ночных всадников, и когда все стихло, сказал, что самое страшное в его положении — это возвращение в Омск. Нравы этого города теперь называют мексиканскими, желая, очевидно, выделить что-то, идущее от неуемного коварства, и он рад, что путь его лежит дальше.