Премьер поболтал в воздухе мухобойкой. Хмуринка у его глаз отразила неудовольствие, скуку, усталость. Он сказал, что в исполнении воли конфирматора Николай Александрович некомпетентен. Это уже прерогатива другого лица, с которым он, Вологодский, на ножах. И странно, что его старый друг слышит только себя. Он уже давно премьер на бумаге, фигура не управляющая, а декоративная. Заключения по жалобам о помиловании теперь готовит верховному министр внутренних дел, чертовски преуспевающий г-н Пепеляев.
— Пощади, Савва! — Оказывается, и голос может быть серым. — Настойчивый интерес к судьбе Кафы, это — голова на плахе. Не насилуй!
— Пощадить тебя? Обязанный давать, ты просишь? Сукин ты сын!
Художник надвинулся на премьера всей своей громадой.
— Бери трубку! Слышишь! — Он дышал тяжело, нервно жевал ртом. — Посылай гонца: гусара, письмоводителя, министра. Иди сам. И не вздумай врать, не вздумай!
Вологодский рассмеялся, открыл и резко закрыл портсигар. Возникший при этом звук словно подбросил канарейку. Она подпрыгнула на жердочке, вставая к премьеру другим боком, и пустила чарующую трель.
— А какова! — восхитился премьер, направляясь к чеканной двери. — Я, конечно, сукин сын. Что верно, то верно.
И крикнул в притвор:
— Максимушка!
Вошел секретарь. Легкими касаниями пальцев поправил и без того безупречную шевелюру. Премьер что-то шепнул ему, тот кинул стремительный взгляд на художника и — громко, с удовольствием:
— Слушаюсь, господин председатель!
Премьер подбросил портсигар на ладони и, пряча его в карман, сказал художнику, что через час, полтора Максим добудет о Кафе самые достоверные сведения. А сейчас он, друг Саввы, приглашает его на торжества по поводу открытия временных присутствий Правительствующего сената. Там будет, разумеется, и Колчак. И туда же прискачет Максим с известиями.
Петр I не только охотился за боярскими бородами. Он еще и прихлопнул Боярскую думу, поставив на ее месте Правительствующий сенат. По букве Петрова указа новому верховному учреждению империи монарх уступал часть своего могущества: «Мы определили управительный Сенат, которому всяк и его указам послушен, как нам самому, под жестоким наказанием или же и смертью смотря по вине». Третья российская революция — Октябрьская — упразднила сенат, но господа сенаторы, не признав законной силы за распоряжениями «самочинной организации», постановили на своем собрании неуклонно исполнять возложенные на них обязанности, доколе возможно. Однако возможностей не оказалось. Пришлось расставаться с сенаторством, официально считавшимся в чиновной России венцом служебной карьеры, и, тайно от большевиков, бежать к Деникину, Хорвату, Корнилову... Теперь же, как утверждали газеты, детище мудрейшего из русских императоров вставало из руин, обретая вечность, прерванную насилием.
Дамы, дамы и дамы... Их оживленные голоса, смех, наряды, звуки духового оркестра, снующие меж гостей официанты с напитками на подносах, свеженавощенный, широко открытый, зовущий паркет зала — все это скорей говорило об увеселительном вечере, о бале, чем о торжествах открытия общего и двух кассационных департаментов. Но вот через боковую дверь в зал потянулись господа сенаторы, плешивые, седые, очень толстые и очень тонкие, в новых мундирах со старыми орденами и лентами, и голоса прелестниц сразу же смолкли или же прикрытые веерами зазвучали едва слышно. Потом за каждым пустующим сенаторским креслом (темного дерева с прямой высокой спинкой и резным двуглавием орла) возникла фигура воина-охранителя в белом мундире, по залу проследовал, шелестя пышным облаченьем, высокопреосвященный Сильвестр, архиепископ Омский и Павлодарский. Где-то в городе ударил колокол, тишина стала кладбищенской, и теперь уже никто не посмел бы вообразить себя на балу.
Со своего места Савва Андреич хорошо видел всю картину церемонии.
Вот над притихшей толпой, над галунами, парчой, муаром, пеной батиста, над локонами, голыми плечами и запудренными лысинами качнулась, позванивая цепочкой, кадильница с курениями. Пахнуло запахами смирны и ладана, и архиепископ Омский и Павлодарский, модулируя голосом, выстлал перед собравшимися свои первые бархаты. Стало еще тише, и навстречу Колчаку, вошедшему в зал крупными шагами Петра I, метнулся генерал-прокурор. Старый художник видел папку белого сафьяна с указом о возрождении сената, наблюдал, с какой выразительной церемонностью она переходила из рук диктатора в руки генерал-прокурора и, наконец, в руки первоприсутствующего. Сенаторы на его глазах медлительно шли к своим креслам, медлительно откидывали хвосты-фалды, погружались в кожаные подушки, под темное династическое двуглавие. Однако ни фигура тотчас же удалившегося диктатора, столь же прямая, как и спинка сенаторских кресел, ни голос первоприсутствующего, открывшего распорядительное заседание, ни новое появление диктатора в зале не доходило до сознания художника. Явления, события, слова, жесты — все, что возникало, текло и чем-то задевало каждого, было вне его чувств и мыслей и выражало собой лишь одну суровую истину: время идет. Колчак говорил, и время шло, генерал-прокурор молчал, ожидая его заявления, и время шло, сенаторы вставали или, напротив, опускались под сень деревянного орла, и время шло. И с каждым взмахом маятника сумка фельдъегеря с драконовой резолюцией Колчака пробегала все новые и новые версты. Стучали колеса поезда, бумага-убийца приближалась к своей жертве. Приближалась? А может, исполненная, она уже подшита в тюремную папку, чтобы жить вместо убитой.