Выбрать главу

Колчак говорил:

— День упразднения сената грубым насилием захватчиков власти был днем величайшего падения страны. Сенат, как идея и как орган активного управления Россией, испытывал насилие и прежде. При Павле Первом он являл собою образ порабощенного форума, в котором молчать было тяжко, говорить бедственно. Но и тогда он оставался идеей, которая бессмертна. Теперь в вашем лице, господа сенаторы, эта идея получает новое счастливое воплощение. Закладывается устой современного правового государства. Личные, имущественные и публичные права населения получают своего защитника, а самый правопорядок — строгое и нелицеприятное око надзора.

Кресла сенаторов, как и фигуры воинов-охранителей в мундирах из белого сукна с черными орлами на белых погонах, делали полукруг. Мудрецам полагалось видеть друг друга. Вологодский сидел справа от первоприсутствующего в одеждах и регалиях сенатора и, поглощенный тем, что слышал, лишь изредка поднимал глаза и всякий раз глядел на художника. Вот он кивнул ему и взглядом показал на дверь, прикрытую портьерой. Художник последовал этому его взгляду и увидел Максима. Тот стоял недвижимо, как восковая кукла. Недвижимым было, и его лицо, выражавшее величайшее достоинство и ничего другого. Конечно, он не тронется с места, пока адмирал не закончит своего торжественного заявления, не тронется и не скажет, что с Кафой.

Колчак продолжал:

— Господа сенаторы! Работайте же твердо, мужественно и благородно! Я с вами, я ваш друг и союзник.

Он слегка поклонился в сторону первоприсутствующего, еще раз — левее его, и еще — правее. Зазвучали фанфары, и их голоса, вздымаемые мгновенно возникшей овацией, затрепетали над головами.

Чья-то рука тронула плечо художника, и он увидел перед глазами голубоватый листок, сложенный вчетверо. Суетливо, неловкими старческими движениями развернул его и увидел одно коротенькое слово: «Живая».

— Никаких восторгов! — предупредил из-за спины голос Максима. — Бумаги о казни уже заготовлены и ждут подписи верховного. Честь имею!

Художник вскинул руки и захлопал: она жива, спасение возможно! Он ликовал вместе с другими, но это было свое, отдельное ликование, выражавшее тайную от всех свою, отдельную радость. И так как он хлопал дольше других, Колчак искоса, не поворачивая головы, глянул на него внимательным взглядом, и уголки его губ дрогнули. Художник подумал: это Колчак. Я помню, этот человек дважды входил в зал, я хорошо помню, как он дважды входил в зал, говорил впечатляющую патетику, вызывая овацию, но вижу его впервые. Раньше была лишь его тень, обозначенье.

Поигрывая отменной выправкой, Колчак прошел по бухарским коврам, выстланным черно-желтой дорожкой, и поднялся на возвышение для присяги. Узкая нервная рука легла на евангелие. Теперь художник следил за каждым его движением. Он, этот человек, только он, этот человек, мог остановить казнь... Эллинская горбинка на крупном носу, маленький подбородок, большое ухо, лицо смугло и бледно... Только он, только один он... По золотому полю погона навстречу преосвященному Сильвестру летят три черных двуглавых орла. Золотой Георгиевский крест на груди и золотой Георгиевский крест под горлом в створе высокого жесткого воротника горят самозабвенно и жарко... Мундир английский, погон российский... Вот он встал в профиль, и теперь на фоне ризных одежд архиепископа отчетливо виден его выкаченный, неестественно высоко поднятый глаз — мерцающая алмазная пуговица. Живая и мертвая одновременно. Пришло чувство, близкое к страху. Этот человек может быть жестоким. И скорей не по натуре, а оттого, что честолюбив и чрезмерно возвышен. Отягощен властью и сознает себя источником власти, а сейчас и зрелища. Он хочет быть зрелищем. И ради него, этого зрелища, входил в зал крупными шагами Петра, уходил и пришел снова. Уходил и возвращался, уподобляясь театральному персонажу, связанному сценарием и словами.