— Обещаю и клянусь, — сказал Колчак, и глаз его стал еще выше и, кажется, страшнее. — Обещаю и клянусь перед всемогущим богом, святым евангелием и животворящим его крестом быть верным, неизменно преданным Российскому государству, своему отечеству.
Только он, только этот человек, думал художник.
— Обещаю и клянусь служить ему по долгу верховного правителя, не щадя жизни своей, не поступая во вред делу и отечеству, не по чувству родства или корысти, не по зову дружбы, памятуя единственно о преуспеянии государства Российского.
Он. Он простит ее.
— Осеняю себя крестным знамением и целую слова и крест спасителя моего. Аминь!
Нотки суровой торжественности в голосе адмирала сменила легкая растроганность и что-то от раздумья и тревоги. Меч окропила никем не увиденная слеза. Так думал теперь художник. И еще он думал, что человек этот слаб. Слабость же духа ближе к доброте, чем сила. Он простит...
Транспорт оружия для Каландаришвили готовили ночью на Чупровой заимке в том длинном зале с шестью окнами, где во времена Корфа залетный плясун в белом цилиндре выколачивал трепака, а чудодей Мойша добывал смычком голос рыдающего человека. Английские гранаты в черепашьем панцире укутывали в концы и ветошь и тут же укладывали в прочные корзины из краснотала. Пулеметы Шоша и Сантетьен, японские карабины, винтовки Росса обматывали тряпками и обвязывали телефонным проводом. В глубине глухого крытого двора, выстланного кругляшами лиственницы, одиноким призраком реял Данилка, опустошавший тайники и клети.
На черной воде качался обласок. Луны не было. Всплеск весла, и тень под другой тенью заскользила вниз к потаенному лагерю Каландаришвили.
После Данилки к реке с оружием ходили партиями по нескольку человек. Последними ушли братья Терентьевы, Вострокнутов и деверь Ксении Владимировны Прохор Вотяков. Поджидая их возвращения, подпольщики сбились вокруг трактирного стола, узкого и длинного, негромко разговаривали и курили. Чаныгин сапожным ножом крошил на доске корешки самосада, Пахомов читал какую-то книгу, положив на колени и дальнозорко откидывая голову. Свет в лампе был притушен, у стен жалась темнота, в дальнем углу изредка поскрипывал сонный сверчок.
— Долгонько что-то гуляют хлопчики, — сказал Пахомов и переложил книжку с коленей на стол.
Никто не отозвался.
Грачев побарабанил казанками пальцев по столешнице, угнул голову и, глядя на мреющий огонек лампы, запел тихо, задушевно и печально:
К его голосу стали присоединяться другие голоса, но звучали они еще тише, и потому долго казалось, будто пел один Грачев.
Пахомов медленным движением закрыл книгу, поскреб у виска, качнулся на табуретке и стал подлаживаться под голоса своей неимоверной октавой. Было видно, что он старается петь возможно тише, но его бас катился, как мощная несмиряемая река, и топил под собою все звуки.
— Ты что это, Пахомыч? — вскинул на него глаза Чаныгин. — Мальчик, что ли? Базлаешь на всю тайгу.
Голос Пахомова зазвучал тише, тенорок Грачева вынырнул из реки и стал еще душевней:
Подпольщики замолчали, потом задвигались и стали выходить в коридор.
Чаныгин спрятал нож и, сгребая в кисет табачное крошево, глянул на Пахомова:
— Что это?
За дверью, в глубине коридора, должно быть на выходе во двор, приглушенно гремел невнятный окрикивающий голос Ивана. — «Свой, свой!» — последовало в ответ. — «А ну к свету!» — крикнул Иван. — «К свету, так к свету. Но руки! Прочь руки!»
— Гость какой-то, — сказал Пахомов, поднимаясь. — Пойду взгляну.
И тут же остановился.
По коридору забухали быстрые нервные шаги, потом — резкий пинок в дверь, и в комнате — беляк во всей красе. Обношенная горбатая фуражка, погоны белого сукна, черные орлы со скипетрами в когтистых лапах, вензель «АК» — адмирал Колчак, пол-лица в марле, обе руки выкинуты над головой и в каждой по пистолету.