Затеплена свеча. Из письменного бюро извлечена дневниковая тетрадь, портсигар, коробочка с перьями.
Устало снял мундир.
Долго попадал в рукава пижамы.
Присел на качалку. Качнулся.
И не то сказал вслух, не то услышал из прошлого:
— Мою любовь широкую, как море, вместить не могут жизни берега...
Могут.
Перед глазами качнулось море. И чайка.
Теперь могут, ибо все проходит, скудеет, рушится, падает, становится прахом, пылью. А то и ничем. Пустотой.
Поднялся, плеснул из графина, поморщился на пахнувшую сивушным духом крутобокую рюмку и запрокинул голову. Стало хорошо, и снова увиделась Варенька. Нет, в дневниковую тетрадь он уже ничего не запишет. Приблизился к окну: дождь иссякает, тьма мешается со светом, а сверху, из Варенькиного окна, все еще сеется на землю щедрая позолота.
«Пойду», — решил он.
Поднимаясь по обшитому галуном толстому ковру, увидел, что гостиная открыта, темна, но из комнаты жены посвечивает узенькая полоска света. Легонько постучал по косяку и, не дожидаясь голоса, толкнул дверь.
Варенька сидела в кровати с одеялом на поставленных горкой коленях и читала.
— Ты? — изумилась она и мгновенно закрыла книгу. Глаза широко открыты, в них тревога, что-то мятущееся, такими он их давно не видел.
— Не помешал? — спросил он учтиво.
— Как не стыдно, Глеб?
Она уронила голову на колени и заплакала.
— Что-нибудь случилось? — спросил он и нерешительно взял из ее рук толстую книгу. — Куприн? — И вдруг понял, что не знает, как отнестись к ее слезам. — Пожалуй, я тоже почитал бы Куприна.
— «Суламифь»?
Варенька перестала плакать, поправила выбившийся у виска упрямый завиток и поглядела на мужа. Печально, пожалуй, с насмешливым упреком.
— «Суламифь» уже позади, дорогая, — сказал он. — Нас тащит неумолимый поток — так ведь? И оттого песня о нежном чувстве где-то уже за нами.
— Да, конечно... — Она подвинулась, освобождая место, подобрала под себя одеяло. — Может, присядешь?
— Спасибо. Я бы хотел повторить вопрос: что-нибудь случилось?
— Душка Жанен предложил мне тайный союз, руку и сердце. И пол-Франции.
— Отрадно, что ты сохраняешь чувство юмора. И все-таки — что с тобой?
— Пьяная чувствительность... Я подшофе, слышишь? И вот ошеломлена и растрогана твоим появлением.
— До слез?
— Ах, если бы ты оставил свои прокурорские вопросы, Глеб. Пойми. Твоя должность, власть, которой помазано твое чело, устрашение и угнетение, которым ты отдаешь всего себя, себя и меня, развели и отдалили нас на тысячи верст. Мы остались вместе, у нас общий дом, но мы разлучены. — И смягчая тон: — Я так несчастна!
Губы ее прыгали.
Он присел и, разглядывая у себя в руках массивную книгу, заговорил раздумчиво и примиряюще:
— Варюша. Я знал тебя другой...
Дальше он хотел сказать, что жизнь действительно развела и отдалила их, но это не тысячи верст, он любит ее и будет любить всегда, как бы ни терзал и ни калечил их души жестокий век.
— А я, разве я не знала тебя другим? — оборвала она мужа. — Вот взгляни!
Она кивнула в сторону кожаного пуфа, и он не сразу понял, что она хотела сказать. Круглое зеркальце в замше, пудреница, захватанный пальцами несвежий комочек ваты на овале прессованной пудры, стеклянное блюдечко и рюмка с вином на донышке.
— Одна рюмка, — сказала она. — Это не признак того, что я одна? Одна в своем пороке. Где же ты был, почему не уберег меня? Тот, прежний, прикрыл бы меня крылом.
— От кого же? От общества, которое ты сама себе назначила?
— Будь оно проклято, это общество!
— О, теперь так? А ведь совсем недавно ты видела в этой яме одни добродетели. Красивые нравы, красивые чувства. Умиляющие, сильные, простые, первобытные, чистые, строгие. Ха! Тысячи эпитетов и восклицаний! И даже застенчивые. Князь Мышкин в городищенском варианте. И что там еще? Культ женщины, обожание, более святое, чем архиерейская служба. Я не переврал тебя? Ну, а кого же ты проклинаешь за свои заблуждения? Французского генерала, его пышную мадам, Гикаева, Цугинаву? А, Цугинаву...
— Уходи, Глеб!
Она выпростала ноги из-под одеяла и, вскочив, задыхающаяся от волнения, яростная, ловила рукой оголившие ее грудь полы халата. Он тоже поднялся.