Выбрать главу

— Уходи! Ты твердокож и нечуток. Уходи!

Она все еще задыхалась. Волнение сделало ее молодой, как девчонка, удивительно красивой и до странного высокой.

Цугинава, подумал он, Цугинава. Золотая смеющаяся полоска посияла его воображению. Он подумал, что слова Вареньки — признание, обещанное когда-то в зените любви. «Если упаду, если отдамся другому, скажу немедля». Но почему это признание не настоящее, не такое, каким он его представлял. Она пала без раскаянья! И он вдруг ощутил глухое, как шуба над головой, чувство собственной вины и опустил голову.

— Хорошо. Я ухожу.

Сидел не зажигая огня. Кегля-графин и крутобокая поместительная рюмка стояли на полу у качалки. Тянулся рукой.

Вприскочку, торопливыми толчками лилось хмельное в рюмку, а когда начинало шлепать через верх на пол, ставил графин и, запрокинув голову, с отвращением глотал огонь и смердящую горечь. Потом устремлял тяжелый рассеянный взгляд на ноги, беспомощно вытянутые вперед в грязных щегольских сапогах, и почему-то думал, что это старые обгоревшие оглобли, слышал запах смолы и гари, тянулся, трогал сапоги, смеялся тому, что это сапоги, а не оглобли, и переводил глаза на окно, стараясь угадать, горит ли свет у Вареньки. Но поднимающееся солнце предлагало свои краски, свет Варенькиной комнаты не угадывался, и тогда он слышал ее голос, оглядывался, поворачиваясь вместе с качалкой, ронял графин, поднимал его и снова слышал ее голос, внятный и горестный: «Одна рюмка. Ты видишь, у меня одна рюмка». — «А у меня?» — отвечал он. Тысячи верст, тысячи верст!

Как-то в злачном петербургском кабачке, куда стекался после должности чиновный люд, купчишки с заведениями в один-два раствора, приказчики заурядных, а иногда и громких магазинов, аферисты, карманщики, проститутки, он слушал с компанией студентов непризнанного поэта с дергающимся нервным лицом, в смокинге, с удивительно легкомысленным бантом, парившим над его грудью подобно исполинской розовой бабочке. Поэт ломался, завывал под завывание скрипки, многое из того, что он читал, было так же нелепо и пышно, как его бант, но одна строфа почему-то запала в душу:

Если б можно было сердце не тревожить, Жить не видя жизни, плакать не скорбя, Знания утратить, время уничтожить, Позабыть былое, разлюбить тебя.

Глядя на дергающееся, густо запудренное лицо пиита, Мышецкий слышал тогда один плач. Минор. Жалобу печальной струны. И, будучи человеком отзывчивым, сострадал полуотвлеченному чужому чувству. Слова эти много лет жили в его памяти, но только теперь, как он думал, ему вдруг открылся другой, новый, настоящий их смысл: заставить себя разлюбить невозможно, разум бессилен приказать чувству, убить чувство. Оно так же могуче и необратимо, как время, как приобретения памяти и разума.

Необратимо? Но ведь она разлюбила, пала, отдалась япошке. Самодовольному, самонадеянному, самовлюбленному. Эс, эс, эс... с-сукиному сыну! Ха!

Он пьяно рассмеялся этим своим словам, огляделся, ища графин, потрогал пол и, ничего не найдя, уткнулся лицом в ладони.

Варенька и Цугинава. Почему он поставил эти имена рядом, почему решил вдруг, что все рухнуло? Надо восстановить весь порядок событий... Сначала слезы. Да, слезы и впечатление большого гнетущего несчастья. Потом слова: «Где ты был, почему не уберег меня?» А когда он назвал и повторил имя Цугинавы, она взвилась, как само возмездие, прекрасная в этом своем порыве, девчонка и любовница. Кстати, почему так поспешно закрыла она книгу, увидев его в дверях, и, как он помнит, пыталась сунуть ее под подушку?

На минуту ему померещилось, что из головы его лезет что-то кривое и косматое, чудище из дыма, у которого на месте бороды длинный крутящийся хвост лошади, такой же хвост за спиной, а лоб голый и жаркая сверкающая улыбка Цугинавы. Хвосты дымятся, улыбка дымится, и вот Цугинава уже мал, хром и удивительно знакомо бьет себя в грудь, бьет и кричит со смешной жалкой гордостью: «Я штабс-капитан Рыбников! Рыб-ни-ков! Что? Не верно?»

«Где книга? — подумал Мышецкий. — Когда он шел от Вареньки, она была у него в руках. Ах вот, на столе!»

Толкнулся о подлокотники и, чиркнув спичкой, зажег над столом свечу. Теперь он знал, какой рассказ читала у Куприна Варенька.

От книги пахло духами, гербарием и, как он всегда думал, тишиной отцовской библиотеки. Она раскрылась на том месте, где лежала костяная шпилька для волос, и он не удивился тому, что шпилька была Варенькиной, а рассказ тот самый.

«Было в этом человеке что-то неожиданное, тревожное...» — прочел он о маленьком японце, носившем личину русского офицера, и подумал, что Цугинава, возможно, чем-то напомнил Вареньке книжного Рыбникова таинственностью мира, из которого пришел, ложью, которую творил и в которой жил изо дня в день, вкрадчивостью чувства, чем-то плохим или хорошим, и рука ее потянулась к знакомой книге.