— Сожалею, господин Попов, но время нас торопит. — Колчак держал на ладони маленькие карманные часики.
— Тут под Омском... — Художник выбивался из сил, — в двух шагах от нас с вами и по сей день стоит мертвый дом Достоевского. Его решетка. Его трагедия. Страшно представить, чтобы судьба здесь же повторила свой эксперимент для другого русского гения.
— Эксперимент? Ба, да ведь это же Брюсов! Не вы, а Брюсов. Ну зачем же так, любезный Савва Андреич? Чужая мысль... и столь страстно, столь искренне?
Колчак видел, какое замешательство охватило вдруг художника, и, кажется, наслаждался им.
— Итак, не могу.
— Вы все можете, ваше превосходительство, — возразил художник.
— Поздно, дорогой. — Какая-то нотка в голосе Колчака сказала, что он колеблется. — Конфирмация уже обнародована. Потом была телеграмма из Городищ и — мое слово. Слово верховного.
Адмирал не поднимал своего пистолета, он говорил правду и хотел, чтобы художник понял ее.
— Что же грозит ей с вашим решением? — спросил тот.
— Прибавьте такта, мой друг, — в голосе обида и утомление. — Удобно ли спрашивать, наперед зная мой ответ?
— Жду чуда, ваше превосходительство. И верю: услышав свой голос, вещающий о смерти, вы поймете, как это все бессмысленно, и пощадите несчастную.
Адмирал зябко дернул плечами.
— Ее расстреляют, — ответил за Колчака Пепеляев. С лица министра медленно сбегала улыбка, но зубы, открывшие ее, так и остались открытыми.
В глазах художника тяжело качнулось презрение.
— Тогда вы, господин министр! И вы, ваше превосходительство, позвольте мне объяснить миру, что он теряет с ее смертью... Белая печать России, «Таймс», «Фигаро», «Матэн», газеты Японии, США, Швеции... Я найду, что сказать! Даже «Правда», даже красная «Правда». (Затаенное стерегущее внимание Пепеляева стало отчетливым.) Ценители увидят репродукции с ее картин. Увидят сами картины. Все страны, все столицы! Убитую, но живую я вознесу ее как трагическую надежду века. Да что я, ее вознесут все люди!
Он замолчал.
— Я очень слаб, но здесь, поверьте, моя сила.
Глядя на пустое место перед собой, Колчак сказал, что он принимает тон, пыл и даже патетику художника, но, к сожалению, к сожалению...
— Не мо-гу!
В голосе ощутимы нервные сомкнутые губы и непреклонность. Не раз произнесенное «Не могу!» приобрело теперь новый окончательный смысл. Орлиный профиль на зеленом стекле, жесткий и неподвижный, напомнил образ древнего триумфатора с древней медали. И тут же, разрушая этот образ давно минувшего бытия, мгновенно вспух, поднялся и замерцал зеленый от зеленого фона, неестественно высокий, выкаченный глаз адмирала. И как на торжествах открытия сената профиль этого несоразмерно высокого глаза вызвал в художнике чувство страха. Только теперь в этом страхе было еще и нечеловеческое самоосуждение, давящая гора. Милость была возможной! Он сам лишил себя этой возможности, сам убил Кафу, так как не просил, а требовал, грозил, кружа во все стороны рогами буйвола. «Ваш отказ, адмирал, питается прискорбными чувствами...» На протяжении всего разговора Колчак видел перед собой не убеждающего просителя, а Кафу, только бородатую, с синими отечными пальцами, но столь же бесцеремонную и даже дикую.
Играл ее жизнью и проиграл жизнь.
Гора пригнула старого человека, он поник головой и, точно незрячий, топыря ищущие пальцы и хватая ртом воздух, стал опускаться на колени.
— Убейте меня! — молил он свистящим шепотом. — Возьмите заложником или убейте вместо нее!
Колчак ворохнулся. Медаль орлинолицего триумфатора поплыла по стеклу. Отчетливо застучали каблуки.
— Не смейте унижаться! — крикнул он, приближаясь к художнику. — Да поднимитесь же немедленно. Боже, он — на коленях, он — на коленях.
В следующую минуту адмирал усаживал художника в кресло и, склоняясь над ним, как над тяжело больным, говорил, что никогда не простит себе этого унижения. Он и не подозревал, как все это серьезно.
— Я нуждаюсь в вашем совете, — сказал он, выпрямляясь и глядя на Пепеляева.