Выбрать главу

Мягкая виноватая нотка в голосе.

— Есть одна идея... — Пепеляев, глубокомысленно терзавший хохолок буланже, заговорил лукаво и мечтательно. — Если бы газеты описали все это как следует. Правда и здравый отбор деталей. К вам пришел большой художник. Она уже на пути к забвению... И вдруг — широкий жест великодушия. Россия вас поняла бы, — Пепеляев прищурился, лукавинка утонула в его морщинах и, кажется, сверкнула. — Да и не только Россия.

Лицо Колчака, осанка, пальцы, подтягивающие рукава снизу, и два тусклых Георгия выразили удовлетворение.

— Хорошо! — сказал он. — Милый и славный Савва Андреич! Я совершаю преступление против своего слова, против закона. И все-таки говорю: хорошо. Поздравьте себя: смертная казнь отменена.

Художник молчал, лицо его оставалось отрешенным и чуждым, и только синие пальцы, вздрагивающие на подлокотнике, выражали чувство, которое точнее всего было бы назвать мучительной радостью.

Огибая церковную ограду, художник услышал пение, и через калитку в больших воротах из черного железа с накладными крестами и ангелами шагнул на длинные каменные плиты. На паперти толпились прихожане.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! — молил хор из храма.

Приглушаемые толпой и расстоянием, голоса звучали красиво и страстно.

Когда он слышал эти слова в последний раз? Лет сорок назад? Полвека?

Поднялся по ступеням и, сняв шляпу, подумал, что теперь у него в руках, кроме саквояжа и трости, еще и шляпа, и он похож не на верующего, который пришел к богу, а на пассажира или дачного мужа, и стал вглядываться в кланяющиеся лица, пытаясь понять, не задевает ли своим видом их религиозного чувства. Но молящиеся были заняты только собой, своим покаянием, и, успокоенный, он вошел в храм.

Ближе других к царским вратам стоял благообразный старец в мундире полковника, с черными крашеными усами на бледном лице, и резкими взмахами, с тупым отчетливым звуком, бил себя щепотью в узкие плечи. Он делал это сердито, сердито глядел на распятие, потом на стоявшего подле великовозрастного дурака, который воспринимал этот взгляд как команду и принимался креститься, но тут же бросал, заводил за спину руки в коротких рукавчиках и клал их на толстый бабий зад. Слева от них перешептывались и, кажется, пересмеивались два молодых бородача в нарядных голубых рубахах. У богатого борода лопатой, у бедного шилом, почему-то припомнил художник, оскорбляясь за унижаемое людьми таинство святого обряда. Полоротый дурак и бородачи пялили глаза на барышень из хора, полковник брал из кармана какую-то сладость и совал в рот, священник читал торопливо и невнятно, без желания тронуть прихожан, кадильница его взлетала обыденно и очень уж часто.

Неправда, думал художник, чудовищная неправда!

Но вот в храме произошло едва уловимое движение, священник вышел из царских врат, лицо его оживилось, а голос стал таким же красивым и вдохновенным, как звучание хора. Теперь художник видел перед собой глубоко верующего, кроткого, слабого, а в эти минуты и счастливого человека. Нежность опахнула его душу, и тотчас же открылась красота службы и храма. Казалось, под сводами натянулась и зазвенела какая-то невидимая низкая струна, соединившая все голоса и звуки в один катящийся, тихий, плавный и в чем-то грозный прибой. Люди приблизились к пастырю, как бы ища у него защиты, дурак перекрестился, схватил себя пальцами за рот и, растягивая его, стал валиться на колени в ноги священнику.

Чья-то молящаяся рука задела художника за спину, он шагнул вперед и тоже опустился на колени.

— Боже, боже! — зашептал он, не узнавая своего голоса и удивляясь ему.

Через минуту он лежал распростертый ниц под иконой красавца Христа, облаченного в белые одежды с золотыми тенями и с белой книгой в руке, лежал, плакал, верил и благодарил.

Благодарил тех, кто нашел его среди людей и послал сюда, чтобы спасти обреченную.

Благодарил человека с картинными шагами Петра и злым выкаченным глазом, который поднялся выше зла, и заменил жизнью смерть, им же назначенную.

Благодарил того, кто был сильнее и беззащитнее всех, кому люди присваивали то, что не могли сами, чью доброту доказывали собственной добротой, тем, что могли и что делали. Творимый людьми, их чувствами, совестью, воображением, он бесконечен в повторениях его образа, другой у каждого, свой у каждого, то суровее, то милостивей, а у него, старого художника, самый добрый и оттого самый прекрасный.

Спасибо тебе, мой бог!