Казак скакал по проулку на глазах сгрудившейся возле будки мастеровщины.
Пересек Вторую улицу, Третью, Четвертую и стал взбираться на одинокий затравяневший увал у кирпичного завода. В проулок же тем временем вывернула из улицы рота комендантского управления: синего лака барабан в золотую клетку, музыканты со своими улитками, солдаты под щетиной штыков, зловеще посвечивающих на закатном солнце.
Оркестр молчал.
Отступая перед колонной, капельмейстер воздел руку в лайковой перчатке, и грянула не музыка, а песня:
Красовавшийся впереди роты душка-прапорщик благоразумно перешел на тротуар: затеянную песню солдатня горланила на свой манер, отчаянно, лихо и непристойно.
Толпа возле будки не редела.
— Казачок-то повернул, — заметил Ивану парнишка в кургузом пиджаке, которого здесь все называли Данилкой.
— Ну и что? — спросил Иван.
— Догонит солдат и науськает.
— Побоится.
Привлеченный песней, всадник обернулся на крутяке, поскакал вниз, а когда вынырнул из оврага, до хвоста роты оставалось не более ста сажен.
— Офицер-то отстал, — отметил Данилка.
Колеблемый при движении, стальной еж тащил свои колючки по низине. Скакавший следом казак, а с другой стороны люди у будки, в направлении которых двигалась рота, были выше ее и хорошо видели друг друга. Приблизившись к прапорщику, казак перешел на шаг. Офицер же, надо думать, не видел ни казака, ни роты. С городищенского неба на него только что слетел легкокрылый херувим в образе голенастой девицы с папиросой, и он таял, купался в неземных чарах, что-то рассказывал и смеялся, далеко забрасывая голову и придерживая фуражку.
— Глядит в нашу сторону, — сказал Данилка о казаке. — Пошли помаленьку.
— Расходиться не время, — отозвался литейщик и, чиркнув спичкой, склонился над ладонями. — Казак поймет это по-своему.
Рота уже была совсем близко.
— Козырнул прапорщику, — сказал Данилка. — Остановился.
Рубящее лицо казака, лицо-топор, вожжицы его суженных глаз, да и весь он, он и его лошадь, целили сейчас в сторону рабочих. И, в свою очередь, рабочие, слитые в монолит, глядели на него поверх роты, глядели и ждали.
Казак тронул коня и оглянулся на крутяк, подсвеченный закатом.
— Повернул обратно! — сказал Данилка и облизнул сухие губы.
Мадам Причеши, некогда благородная девица, почти княжна, а теперь пропахшая табаком арестантка с усиками и кричащим облаком волос цвета осенней рябины, не раз негодовала в кругу товарок по поводу обидной отсталости российских тюрем. В тюрьму она угодила за отдаленную причастность к одной, весьма крупной, многомиллионной афере с интендантским имуществом, и оттого жила тут нехудо. Щеголяла в полусапожках харбинского лака, в дорогих шелковых чулках. Ей приносили мед, масло, паюсную икру, тайменину, калачи из крупчатки. Мадам Причеши сетовала лишь на недостаток света в камере. Тут она отдавала предпочтение камерам смертников, в которых, дескать, окна нормальной величины. Смертники, по ее словам, прощаясь с миром и с жизнью, получают возможность видеть прелестные ландшафты, церкви со службами и колоколами, коров на лугу, пароходы, мальчишек, играющих в бабки, праздники, свадьбы.
— А тут?..
И разводила руками.
Эта новинка, говорила Мадам, пришла из Америки и полна здравого смысла. Преступник очищается от нравственной скверны, он уже не откажется от причастия, душа его трепещет мольбой и раскаяньем. Утонченнее, как это видно, становятся страдания человека, а казнь по этой причине — более суровой, устрашающей. И потому живые со временем усвоят опыт мертвых и вовсе перестанут устраивать смуты, красть лошадей, гнать самогонку, тайно ввозить из-за границы кокаин, фарфор, золотые изделия.