— Но какая философия! — восклицал Готенберг, поднимая над чиновниками сухой палец пророка. — «Все в мире неверно, лишь смерть одна всегда неизменно верна...» Чертовски, господа! Чертовски!
Инспекция кончилась.
Господа ревизоры исчезли за дверью-решеткой. Минута, и теперь уже раздавался лишь один, слабеющий с каждым мгновением голос Готенберга, продолжавшего цитировать стихи о смерти.
Мышецкий тронул локоть надзирателя и сказал, что намерен вернуться на минуту к заключенной.
— Камеру я оставлю открытой.
— Не положено, ваше скородь...
— Потрудитесь ожидать меня на выходе во второй этаж, — пропуская мимо ушей возражение надзирателя, распорядился Мышецкий. — И, пожалуйста, побыстрее.
Кафа стояла боком к окну в старомодной жакетке с наплывами на плечах и коротенькой талией, в той самой, какую она надела в ночь неудачного побега. Две большие блестящие пуговицы под грудью, одна над другой, нежнейшие черные кружева на обшлагах да и линии общего контура ее фигуры были из девятнадцатого века и делали ее загадочной дамой, которой подвластны многие люди и тайны. Очевидно, она ждала его возвращения и слышала, как он говорил с надзирателем.
— Смотрите, поручик, намнут вам холку, — насмешливо дернула она бровями навстречу Мышецкому. — Тюремный артикул обидчив. А вы вон как: плевать на него с высокого дерева. — Глаза ее засмеялись. — Проходите, пожалуйста, а райские врата прикройте. Прикройте, прикройте, я вас не съем.
Лицо Мышецкого оживилось и стало усмешливо. Он толкнул лязгнувшую дверь на место и протянул Кафе пакет с «философским экспромтом».
— Исполняю поручение, — сказал он.
— Лепет ребенка! — воскликнула она, пробегая глазами по страничке. — Боже! Солнышко с вожжами во все стороны. А как приятно, поручик! Постойте, вы сказали: исполняю... Потом, как все это попало в Городища?
Мышецкий объяснил.
— Свою писанину я, конечно, возьму, — сказала Кафа. — Но эта почесуха любви к ближнему, которая вдруг обуяла господина Глотова, мне не нравится. Видите вон Пушкина?
— Понимаю.
Желваки вспухли на лице Мышецкого, и оно стало широким и некрасивым. Он снял очки и, как бы взвешивая их на руке, сказал, что возникшая ситуация приобретает роковое звучание.
— Следует торопиться, — заключил он.
— Что-нибудь пришло из Омска?
— Пока ничего не пришло. Пока только интуиция.
— С чем же следует торопиться и кому?
— С чем, я знаю. С вашим освобождением. Кому — знаете вы.
Казалось бы, с этими словами прокурор должен был увидеть кромешную ночь, погоню, суету фонарей, услышать голоса, выстрелы и ужаснуться собственному падению: он подстрекал к преступлению, становился его причиной. Но прокурор полагал, что преступление это свято, и ужасался другому: бессилию творящих правосудие перед долгом спасти будущее русского искусства. Государственную преступницу в Кафе видели все, феномен же ее дара никто. Никто не решался остановить казни. Только подумать! Ища справедливости, прокурор апеллирует не к закону, не к людям закона, а к преступной воле врага, к его темной и грубой силе. Справедливость через преступление из чужих враждебных рук.
Из чужих и враждебных?
То, что делило Россию на два цвета, красный и белый, выражало себя метафорой баррикад, бездны, барьера, горной гряды, океана. Глядя на Кафу, Мышецкий вдруг ощутил, что ни бездны, ни баррикад между ними нет. Он не враждует с нею. Он на ее стороне.
— Только не причисляйте меня к вашим единомышленникам, — сказал он, стараясь придать голосу оттенок непреклонности. — Я не с вами.
Она быстро шагнула к нему и рассмеялась:
— Кого вы обманываете, поручик? Себя?
Мышецкий стал бледен и, слегка заикаясь, сказал, что запрещает ей шутить столь серьезными вещами. Наконец, ей полагалось бы задуматься над своей судьбой. В войне тают оба войска. Гибнут и красные.
— Гибнут и остаются, — возразила она. — Остаются все, так как остается их дело.
— Бросьте карикатуры, плакаты, воззвания! — Голос Мышецкого зазвучал с неожиданной страстью. — Не стойте над пропастью. Нельзя до одержимости лезть в глаза людям, жаждущим вашей гибели. Откроется панама, и тотчас же найдется палач, плаха, причина подстегнуть события...