Мышецкий слушал внимательно.
Надевая перчатки, он слегка повернулся к Глотову и сказал, что еще Толстой предупреждал, не есть лишнего перед сном.
— Это избавляет от беспокойных сновидений.
И, скрипнув каблуками, толкнул дверь.
Из дневника Мышецкого:
ГЛОТОВ. Вернулся от господина Ххо в изряднейшем градусе. Шла вторая половина ночи. По комнате, задевая листья фикусов, ходила, заложив руки за спину, мумия Рамзеса II с отвислыми мускулами на умиротворенном лице. И я тотчас же понял, зачем Глотов приглашал меня к себе и что он готовит Кафе. И ужас вошел в меня как горькая отрава.
Получилось так, что обещанной телеграммы Пепеляев почему-то не послал. Надо ли, однако, упрекать господина министра в обмане или коварном двоедушии, если, скажем, тысячелетняя практика шахматной игры доказала, что лучший ход приходит к нам не в минуты сражения, а позже, иногда в глубоком уединении, а бывает, даже во сне.
Волоча ноги, Мышецкий ходил по пустому дому из комнаты в комнату. Рука опущена. Слабая, безжизненная, страдающая. В руке кегля-графин с желтым, как деревянное масло, маньчжурским спиртом. В комнате отца присел на кресло-качалку, глотнул из горлышка, поперхнулся, рука потянулась, чтобы вытереть слезящиеся глаза, и тут же упала. Пахло древними книгами, травой в пучках, понатыканных по стене в гнездышках из фанеры. В детские годы он почему-то думал, что так пахнет исцеляющая безнадежно больных тибетская медицина, что запахи эти мудры, загадочны, добры и вечны как жизнь. Выше пучков с травами вздрагивал огонек лампадки и тоже был мудр, загадочен, добр и вечен. Кто подливал масло в лампадку, подумал он. Варенька? Вареньки нет. Поднимаясь по лестнице, твердил: Вареньки нет, Вареньки нет. И это «нет» представлял себе как нечто вещественное и неживое, вроде вон того самодовольного пуфа или фонарика, или портьеры в кистях с парчовой ниткой. В комнате жены на туалетном столике лежала слегка задымленная плойка. Ему почудился запах горячего металла и только что подвитых волос, он тронул плойку, не теплая ли, и рассмеялся, громко и безнадежно.
Варенькиной «Гари» на мольберте не было. Ее место занял свежезагрунтованный холст — большое, почти квадратное серое поле.
Что она хотела писать? Пепел Помпеи, конец, катастрофу?
Присел на самый краешек кровати с видом случайного больного человека, который делает недозволенное, садится на чужую кровать, сознает и делает, так как отупляюще слаб и беспомощен. Кегля поднялась дном кверху. Глоток, другой. Икнул, поставил свое сокровище на пол, поправил, чтобы не упало.
Боже! Как тяжко жить в этом мире!
Он весь в ранах: нет Вареньки, нет отца, уходит в небытие полуживая, разодранная на куски Россия.
Он весь в ранах.
А болит сейчас только одна, самая свежая: уходит Кафа. Как это сказал поэт? Умирающий уходит и вернуть нельзя. Разве она умирает? А разве нет? Умирающий уходит и вернуть нельзя. Все сильное просто. Все гениальное просто, как и все по-настоящему красивое. Когда-то она сказала: «Верно, поручик, верно! После победы нам будет холодно и голодно. Но ведь это весна, деревья раздеты, мужик съел свою соломенную крышу. Но он напашет и насеет, а деревья оденутся». Увидит ли она эту свою весну? Умирающий уходит... Собственно, кто уходит, она или он? Много ты пьешь, Глеб. Страшная это штука — слово, бьющее в душу. «Мы уже победили, говорила она, и вы должны быть с нами. Но то, что вы с нами, надо доказать себе и нам». Доказать. Сделать такое, что подтвердило бы перл господина Ххо: вы красный до последней ниточки. Доказать, сникнуть, упасть, подольститься. Боже, как мало он значит в ее глазах. И разве не ясно, кем он стал? Разве его чистые побуждения, его совесть скрыты во мраке, и он должен зарабатывать кредиты? Продаваться?
Холст. Кисти. Краски.
Превосходно загрунтованный большой серый квадрат.
Сейчас он напишет свою оскорбленную чистую совесть, образ чистой совести, беззаветной, неизменно воинственной, чувствительной к ударам и обидам, неистребимой, как пригнутые к земле ураганом белые деревья.
Белые деревья!
Он напишет сейчас белые деревья, символ чистой совести, его завещание людям, его размышления, его скорбь, стенания, тупики, заблуждения, добрые чувства, любовь, верность...
Вот они.
Гигантские белые деревья, каких никогда и нигде не было. Они больше земли, а земля кругом плоская, голая, без травинки, тех мертвых тонов, какие носит на своем обвислом, тысячи лет назад умершем лице Рамзес II. Голая земля, библейская, на которой гол человек, и поднимающие человека к добру и подвигу, звенящие на ветру белые деревья. Поток ветра низко пригнул их долу, но они живы, они будут всегда, так как всегда будет человек.