Не каждый, конечно, поймет этот язык, этот образ. Иные пройдут мимо полотна, не задерживая на нем своего взгляда. Других он оскорбит отвлеченностью символа, нарочитым разрушением канонов и даже безвкусицей, третьи постоят, угадывая что-то большое и беспокойное, и только единицы из многих тысяч прочтут его мысль, как строку в книге, поймут, как много он хотел и как мало сделал. Они поймут и другое: белые деревья полны им, его размышлениями и чувствованиями, повторяют его и думают, как он: о земле, давшей белым деревьям жизнь, о ветре, о сумятице бытия, о войне одной крови, о путнике, который сбился с пути, о Кафе.
Он весь в ранах, но болит только одна. Эта.
Мышецкий открыл глаза.
Обои.
В туфельке из бисера дамские серебряные часики с заводной головкой. В рамке — Сара Бернар, показывающая в улыбке зубы невозможной белизны. На плече актрисы жеманный китайский кот.
Выходит, он спал в Варенькиной комнате, на ее кровати. Как это получилось?
Я здесь, сказала откуда-то кегля-графин, и он ощутил запах маньчжурского спирта. Брезгливо морщась, отшвырнул сосуд на середину комнаты и, наблюдая, как жидкость цвета деревянного масла беззвучно выбегала на ковер, ужаснулся этой беззвучности. Его объял страх за свою жизнь. В раскрытых дверях мрачнела глубина неосвещенной гостиной. Мрак пугал его. Он знал, что в доме никого нет, все двери на замке, и все-таки ждал, когда из мрака, из ничего появится Мотька-дурак, нищий, молодой еще человек с пустыми выцветшими глазами старика. Он войдет без звука, подобно клочку тумана, и весь ужас будет именно в том, что он войдет без звука, что услышать его нельзя, нельзя приготовиться, встретить. У Мотьки-дурака нет казнящего ножика, он несчастен, добр и даже забавен, но он придет за ним, так как появление его будет тайной от всех и даже от самого Мотьки. Он придет за ним, так как в доме закрыты все двери и каждая готова пропустить нищего.
Кто же спасет его?
Белые деревья?
Он опустил ногу с кровати и резко повернулся к мольберту.
Где ж они? Где? Куда девались белые деревья? Он слышит, как они звенят на ветру, как дышат с подвоем, а на сером, превосходно загрунтованном полотне нет ни одного мазка.
Где ж они?
Дверь отошла больше, больше стало мрака в гостиной, и в комнату вошел Мотька, босой, одна штанина закатана выше колена, другая прикрывает ступню. Когда проходил мимо холста, его вдруг не стало, наверно, потому, что он и холст были одного цвета. Потом он возник вновь, с ногами запрыгнул в кресло и стал гномиком. Вот такюсеньким. Мальчик с пальчик! И только уши да глаза старика остались от Мотьки.
— Ты зачем пожаловал? — спросил Мышецкий, дрожа всем телом.
— За тобой.
— Но ты ведь не Мотька?
— Нет, я Мотька. Я балуюсь. Хочешь, я стану собакой или гураном?
— Не хочу.
— А ты понял, что я пришел за тобой?
— Понял. Только я никуда не пойду.
Гномик засмеялся:
— Это почему же?
Мышецкий схватил с туалетного столика плойку и запустил в гномика. Завился курчавенький дымок штопором, и гномик исчез. В воздухе остался лишь смеющийся Мотькин рот. И зубы. Мышецкий встал и теперь уже ничего не увидел: ни Мотьки, ни гномика, ни смеющегося рта. Прикрыл уши, будто над головой хлестало пламя, и побежал через набитую мраком гостиную.
Вираж лестничного марша.
Горят бра.
Гардероб.
В зеркале поплыло его лицо, вытянутое гримасой недоумения и ужаса, с крупными каплями пота.
Пройдя к себе, сел на стол и крутнул ручку телефона. Минут через двадцать под окнами гукнула дежурная машина прокуратуры, а еще через двадцать он уже был в тюрьме и отдавал приказание Галактиону:
— Откройте первую камеру равелина и — всех во двор.
— Всех?
— Потом откроете вторую!
Прокурор, наблюдающий за тюрьмой с чрезвычайными правами отменять любое распоряжение любого из тюремных чинов, включая начальника, был в представлении Галактиона самим законом. Натасканный в духе мистического чинопочитания, он загремел замками, и по коридору через промежуточную дверь, перекрывавшую лабиринт переходов, потянулись во двор арестанты.