Глотов рассмеялся. Морщинки на его челе, крупнея, наползали на серебряную щетку шевелюры, подбородок дрогнул.
— Теперь, хочется верить, все станет на свое место, — сказал он. — Макушка моя. Паровозы бегут по моей воле.
Он подумал и сказал, что до Владивостока путь Кафы (при ее согласии, разумеется) будет не очень долговременным, но... но в арестантском вагоне. Другого варианта, к сожалению, он пока не видит. Относительный комфорт: книги, кисти, краски, хороший стол. От Владивостока — океанское судно, свобода и уже не относительный, а полный комфорт в очень скромном, платоническом обществе ее покорного слуги. Кухня богатого путешественника, роскошная сервировка, серебро, вина всех континентов, музыка, кино, танцы, каюта-люкс, беседы об искусстве, новые и новые знакомства, интервью...
— Я сбегу от вас, — сказала Кафа.
— Имеет ли смысл?
После трагедии, сказал он, которую она пережила, океан переполнит ее радостью жизни. Она — художник. То, что было с нею и что ей грозило (он избегал называть смерть смертью), уступит место взрыву самого оптимистического чувства. Она упьется жизнью в мире, который если и не покорит ее, то уж непременно захватит, увлечет, опьянит новизной, наполнит жаждой творить новую красоту, станет предметом ее дум, размышлений, сюжетов.
— Нельзя браковать блюдо, пока оно не отведано.
Без афоризмов Глотов не может.
— Сбегу, — сказала Кафа с улыбкой. — Видите, какая я ненадежная компаньонка. Ехать с вами не хочу, а вот удрать уже настроилась.
Она помолчала, рассеянно поигрывая гуммилаковой печатью на шелковых тесемочках.
— Да и вас жалко. — Добавила. — Рраз и — вы уже не прокурор. Как много вы теряете.
— Я теряю, Россия получает.
— Это ради России?
— Разумеется. Отправляя вас дорогой Колумба, Россия сохраняет своего лучшего художника.
— Лучшего? Кто это сказал?
— Мышецкий. Раньше других поручик Мышецкий.
— В таком случае он мало что смыслит в живописи.
Кафа напоминала мальчишку, который через осколок стекла от бутылки увидел вдруг, что мир выглядит по-другому. Сцепив пальцы, она забросила руки за колено, подвинулась на стуле и теперь глядела на Глотова снизу вверх. Монголинка в ее лице и глазах ждала и усмехалась.
— Того же мнения и Крейц, — сказал Глотов. — Крейц и его свита художников и экспертов.
— Э, торгаши!
— Наконец, Савва Попов.
— Старичок уже. Потому, наверно.
— Тут вы не правы, — возразил Глотов. — Это не старичок. Он не перестает удивляться миру и людям. Напомню его призыв: назад, к простым вкусам древних эпох и поколений. К правде вкусов. К незамутненному восхищению ребенка. И сам он ребенок. А в ваших произведениях видит то, чего не показал сам. Знаете, что он говорит? Вы вернулись назад, чтобы глотнуть из чистого родника, и тут же ушли вперед на целое столетие.
— Пришла и ушла. Не то, Глотов! Я всегда тут. Я тутошная.
Она отвела глаза: Глотов не должен был видеть того, что они говорили. Она слушала, она ждала его слов. И, будучи человеком открытым и прямым, говорила на этот раз не открыто и не прямо. Она не могла не радоваться признанию, так как признанию радуется каждый, кто что-то делает. Творящий же красоту попросту невозможен без этого чувства, как невозможна река без земли, дыхание без воздуха. Глотов догадывался об этом и, поощряемый созвучными токами ее тайного внимания, заговорил искренно, не взвешивая каждого слова: жар-птица уже билась в его руках.
Мистеру Крейцу, сказал он, известно заключение Саввы Попова. Крейц обещает ей триумф века... Конечно же, это будет лучший выставочный зал Нью-Йорка. Газеты сходят с ума. На домах, на арках — многометровые слова восхищения: «Чудо живописи»; «То, о чем мечтал и чего не смог Савва. Попов»; «Уникум, родившийся в камере смертников». Церемония открытия выставки найдет место в томах истории. На всех языках мира будет увековечено все — до поворота ее головы. Коронация гения! Мелкие лоскутки, в которые предприимчивый Крейц превратит ее арестантский халат, тот халат, в котором она страдала и творила шедевры, обретут цену сокровищ, миллионеры ринутся к ним со своими миллионами, и каждый лоскуток, каждый сувенир станет не только богатством, но еще и реликвией.
— Вы душка, Глотов! — сказала Кафа и поднялась со стула. — Душ-ка!
Она скорчила наивную гримаску и, вскинув руки, с отчаянным восторгом пришлепнула себя по бедрам: