— Ты куда? Нет, возьмите его за рубль двадцать! Удрал на полуслове. А, не утерпел и вернулся? Тогда продолжай слушать, только не стучи клювом, как оглашенный... Картину я назвала «Волшебник». Так назывался рассказ, из которого она вышла. Впрочем, вышла она не столько из рассказа, сколько из той фантасмагории, которая мгновенно одела его фабулу — из моих первых, очень живых и восторженных впечатлений. Представь себе, малыш, лето и густые синие сумерки. На меже, что делит два двора, наш и Майорчука, белеет только что обшитый тесом сруб общего колодца. Подходит к концу помочь, работа миром, самая романтическая быль, какую к той поре я наблюдала. Мужики что-то еще ладят, покуривают, переговариваются, звенит топор, мычит корова, а я сижу у таганка и читаю. Чтобы подсобить костру, который плохо освещает страницы, мой дядя, поездной кондуктор, поставил возле меня на табуретку свой фонарь, почему-то с зелеными стеклами. Фонарь мало что дает, но его зеленые стекла сеют на книжку тот призрачный свет, свет невидимого с земли далекого неба, о котором тебе рассказывали, свет моря и океана, ночных айсбергов и ночных падей и распадков. И оттого окружающий мир теряет свои звуки и ты погружаешься в сказку. В книге, которую я читала, говорилось о мальчишке-барчуке из большого господского дома. К завтраку как-то ему не подали саечных булочек с маком. «А почему нет булочек?» — спросил мальчик няню. — «Потому что бастуют рабочие. Хозяин говорит, пеките, а они не пекут. Требуют прибавить жалованье». — «А почему хозяин сам не делает булочки?» — «Не умеет, мое солнышко». Предстояло рождество и на другой день слуга собрался поехать на трамвае за елкой. И тут же вернулся. «А почему не привез елку?» — загундосил мальчишка. — «Забастовка, мой мальчик. Рабочие остановили все трамваи». — «А ты сам бы включил и поехал». — «Сам не умею. Умеют только рабочие». Вечером погас свет. Свечей в доме не нашлось, и мрак, наполнивший все комнаты, сделал их непривычно большими и страшными. Мальчик заплакал. «Ну, ну, мужайся! — сказал отец. — Забастовка кончится, и дядя-рабочий подаст свет». — «А ты его заставь сейчас!» — «Не послушается, мальчуган». — «А губернатор может его заставить?» — «Не может». — «А царь?» Отец рассмеялся: «Не может и царь». — «Значит, он волшебник?» Отец снова рассмеялся: «Нет, мальчуган. Он такой же человек, как и мы с тобой». — «Нет, нет, ты обманываешь меня, — закричал мальчишка. — Он волшебник! Он все может. Все может и никого не боится». Ночью мальчик не спал. В зимнем окне перед ним стоял белобородый волшебник, с улыбкой грозил ему пальцем и тряс елку, с которой безостановочно падали саечные булочки. Таким был рассказ. Писатель, как видишь, прицепил к нему сусальный хвостик: в представлении мальчишки дядя-рабочий выглядит рождественским дедом с бездонным мешком за плечами. Мне же он увиделся совсем по-другому. Погребальная пирамида имела целью внушить рабу чувство страха: могущество фараона незыблемо и бесконечно, как звездные миры. Я тоже хочу указать на могущество, бесконечное, как звездные миры, только идти оно должно от чувства радости, от веры в дядю-рабочего, который все может. Нет ничего, чего бы он не мог! И я бы хотела, чтобы это увидел и понял прежде всего он сам.
День семнадцатый
Кафу везли на передке тюремной кареты, справа — конвойный в сине-красном французском мундире, с карабином, слева — ездовой в таком же мундире, в тонких кожаных перчатках. Конники есаула Аламбекова обгораживали карету со всех сторон, их пики с трехцветными флажками медлительно ходили в рассветном небе, лошади фыркали, копыта падали в толстую пыль глухо и тяжко. В хвосте кавалькады мосье Рамю вез на величественном иноходце свое серебряное перышко и, очевидно, сознавал, что все эти прикрасы, флажки на пиках, мундиры его родной Франции, белые кокарды, торжественная спина есаула Аламбекова — все это имело задачей служить его живописующему перу, истории.