— Я капитулирую, Мишель, — говорит Глотов, направляясь к гардеробу большими решительными шагами.
— Дама?
Других причин к столь непредвиденному повороту Рамю не знает.
— Капитулирую, — повторяет Глотов.
— Кычак выходит на свободу? — ловит француз на слове.
— Конечно, мой друг.
Весь Глотов — сияние одной доброй улыбки. Облако благодеяния.
Дама, в манере которой вращать на плече чудотворный зонтик, переходит улицу и берет Глотова под руку. Это госпожа Мышецкая.
— С вашего лица не сходит улыбка, Николас, — говорит она. — Вы чему-то рады?
— Чему-то? Я целую ваши руки, вы рядом... Ваша магнетическая красота, музыка вашего голоса...
— Не надо, Николас. Женщина одинаково чутка и к ласке, и к фальши. Целуя руки, вы пребываете в другом мире. Ну! Только признания!
— Вы что-нибудь слышали о Рамю? — спрашивает Глотов таким тоном, будто разговор только что начался.
— Немножко. А, понимаю, вы играли с ним...
— И выиграл дворец-сказку у самого синего моря.
— Дворец?
— Рамю просил меня спасти для Франции одного осужденного.
— И это сделало вас счастливым?
— Нет, изрядно позабавило. Дело в том, что каторга, объявленная осужденному... хм... это... Кажется, я кладу голову на плаху.
— Ах, тайна мадридского двора! Тогда я спасу вас. Вы хотели сказать, что каторга существует только в приговоре. Обман, гнусная уловка.
— Не совсем так, но... — Глотов медлит. — Словом, принадлежать Рамю и Франции осужденный мог бы до приговора. Он не был большевиком. Забавно ведь? Рамю покупает у меня то, что, в сущности, имеет. Собственные подтяжки, нет, лучше... собственный нос.
— А вы делаете вид, что это не его нос, и торгуетесь, как цыган. Фи, это некрасиво, Николас!
Подбородок Глотова вздрагивает от придушенного самодовольного смеха.
— Речь, конечно, идет о Кычаке? — Карие очи госпожи Мышецкой — насмешливые и томные — глядят, не мигая.
— Предпочитаю склониться над вашей несравненной ручкой.
— Кар-р, кар-р...
Ветер мотает ворону по небу вместе с березой. Ворона подгребает под себя крылом, крутит головой и надменно, через зловещий носище, оглядывает черный «роллс», пассажиров за стеклами, огонек сигары и снова катает в горле свою сердитую дребезжащую горошину:
— Кар-р, кар-р.
— Мне это надоело, — говорит Варвара Алексевна. — Торчим на переезде целую вечность.
— Поезд.
Почтительная объясняющая интонация.
Глотов сбрасывает за окошечко пепел сигары. Рука и сигара остаются там на какое-то время. Он сидит в небрежной расслабленной позе пресыщенного меломана.
— Да бросьте же рисоваться, Николас! Быть с дамой и заниматься самим собой. Поразительно!
В душе ее смятение. Мир потерял голос. Чрево автомобиля то и дело наполняет трепещущий свет далекой и, как это ни странно, бесшумной молнии. Молнии без грома. По насыпи тенью с того света ходит стрелочник с молчащим медно-зеленым рожком. Молчат двое в тарантасе за автомобилем. Неслышно и вкрадчиво пятится длинный состав с балластом.
И только одна эта скрипучая деревянная горошина:
— Кар-р, кар-р!
Тоска и предчувствие недоброго терзают ее и позже, когда черный «роллс», перетрогав на переезде улитые мазутом плахи, обходит по кривой вещсклад и через ворота с часовым подкатывает к офицерскому клубу. Как тут все неприглядно! Ящики с мусором и с какой-то зловонной жижей. Истерзанные штыками макеты солдат в немецких мундирах. Пыльный плац. Тополя — серые, как солдатское сукно, и тоже пыльные. Они только что исполнили команду «ряды сдвой» и теперь, подобно затюканным новобранцам, ждут в страхе божьем новую команду.
Несет от солдатского нужника.
Пьяная песня.
Пьяный кураж.
Притворно взвизгнула девчонка. Хохотнула другая.
— Га-га-га, — зашелся кто-то в хрипатом басовом смехе.
Принявши от Глотова накидку Мышецкой, гардеробщик, отставной канонир на деревянной ноге, с английской медалью, долго ищет место на вешалке. Из зала через коридор и открытые двери слышен голос, читающий стихи. Голос глубок, чист, звенящ и печален. Подыгрывающий ему рояль полон раздумья и обреченности.
Когда, сопровождаемая Глотовым, Варвара Алексевна вносит в зал свои красивые руки, улыбку и запах амбры, мелодекламатор уже отступает за кулисы, мелко и часто кланяется и почти плачет — лицо его искажено и выражает растроганность и страдание. И тотчас же — оглушающий удар по гроссбарабану, и на сцену живым чудом выходит на руках девчонка с задранными кверху обольстительными голыми ножками в черных лаковых туфельках. В зале моментально останавливается все, что двигалось и говорилось. Плывущая в синем дыме, галдящая, наполовину нетрезвая офицерня замирает, как тигр перед прыжком на косулю.