— А не иллюзия? — теперь Глотов уже не может не подать голоса.
— Характер.
Варвара Алексевна все еще занята своими перышками. Она ощипывается и прихорашивается, как франтоватая курочка. Но вот, кажется, все чары возвращены на свое место: прядки подобраны и подколоты, пшеничный узел повис всей своей тяжестью. Он живописен. На шее снова лежат милые завитушки. И все это надвинулось, нависло над сильной половиной человеческого рода, как отравленное оружие. Впрочем, надо еще попудриться. Открыта плоская черно-лаковая коробочка с прессованной пудрой. Возникает тонкий запах мускуса. Варвара Алексевна легонько тронула опахальцем нос, ланиты и, по возможности степенно и твердо, направляется к мужчинам.
— Ой, пахнет снегом! — восклицает она.
На рисунке, который она видит в руках Мышецкого, черная зимняя вода и белый бережок, приваленный воздушно и ровно периной снега, падающего, по-видимому, при полном безветрии. Первый снег. Тема едва ли не самая поэтическая и самая тривиальная в искусстве. На бережке белая снеговая баба и белые же, еще более белые, чем все, что видит глаз, следы ребятишек — они присыпаны самым молодым снегом, тем снегом, который пахнет даже с холстов и рисунков.
— Это рождество, — убежденно говорит Варвара Алексевна. — Рождество и милое, милое детство. Ты знаешь, Глеб? И утро. Чудно-то как: чернущий фаберовский карандаш, а снег чуточку синий и чуточку розовый. А кто сотворил это?
— Некий большевик. Гений в красных галифе, — отвечает Глотов за Мышецкого и тянется через стол к рюмке.
После отъезда Мышецких Глотов прикрывает окно и направляется в общий, или, по-другому, плебейский салон заведения. Спускаясь по лестнице, он останавливается в замешательстве. Экстравагантная девчонка, та самая, с магнетическими ножками, замерла на столе. На ней английская шинель до пят без пуговиц и русские погоны прапорщика. Из-под галунного погона — белая бумажная роза.
Дирижерская палочка постучала о пюпитр.
Еще миг, и, покорная смычку, девчонка выскользнет из шинели, чтобы изогнуться, подбочениться, озорно прищелкнуть пальцами. Бисерная ее шкурка висит на шашке господина Рамю, воткнутой где-то посередине деревянной дороги, образованной из столов, уставленных впритык друг к другу, и потому легко понять, как она будет одета.
Это уж слишком, думает Глотов. Ночь Вакха под покровительством господина военного прокурора.
И так как в дверях офицерского клуба — совсем некстати — возникает поджарая фигура чопорного французского полковника с крашеными усами, придиры, службиста и педанта, решение остановить «представление» рождается мгновенно.
— Господа офицеры!
Глотов требует внимания.
Но дирижерская палочка уже взреяла.
Ударила музыка.
Девчонка выпорхнула из шинели и, ничем не стесняемая — ни предрассудками, ни предметами туалета, отчаянно вскинула над собой щелкающие пальцы.
— Господа офицеры! — повторяет Глотов, но это уже покушение с негодными средствами.
— Не терзайте себя борьбой со стихией, — слышит он голос приближающегося к лестнице французского полковника. — Здравствуйте, здравствуйте!
Француз стягивает с правой руки надушенную перчатку.
— С удовольствием свидетельствую перед вами полное свое почтение. Я в курсе. Ваше предупредительное решение относительно Кычака говорит о многом.
Чуть церемонно тянутся для пожатия манерно сомкнутые, вялые пальцы.
Половина четвертого.
В заведении «Под золотым орлом» царствуют тишина и мрак.
Оставив кабинет, господин военный прокурор появляется в гардеробной с белой бумажной розой в петлице. Отставной канонир угнездился в средневековом бутафорском кресле и, как всегда в часы полного безделья, вяжет чулок.
— Бери, Никанор! — говорит Глотов, протягивая вместо ключа две денежные бумажки.
— Премного благодарствую, господин полковник...
Поднимаясь, канонир тукнул деревянной ногой и легким заученным движением сует бумажки под клеенку.
— А хто ж там еще? Энта? — Канонир целит глазами на белую бумажную розу. — Значит, не будить? Сама подниметси?
Не отвечая, Глотов с улыбкой кладет на клеенку еще две бумажки.