«Правда, которая легла в основу Вашего решения и Вашей уверенности».
Что будет с ней, с этой правдой?
Что будет с Кафой? Могут ли военные перемены изменить ее судьбу? Ускорить или отменить казнь?
Мышецкий несколько смущен ходом своих размышлений. Правда, которой он предан, и Кафа, неистовая ее разрушительница, встали рядом, как два оберегаемых им блага.
Заскок какой-то, думает он и, усмехнувшись, тянется к кегле.
Старый художник просыпался раньше других в доме. Ночь не освежала его, и он подолгу сидел на краешке кровати, опустив ноги и жмурясь на ветхие шлепанцы из грубого шинельного сукна с задранными носами.
В буфете его ждала простокваша с корицей и сахарином.
Простокваша была чудесной. Он пил жадно и много и, сняв с гвоздя кизиловую трость на червленом серебряном сапожке, осторожно открывал двери: дом спал.
В эти минуты пустых дворов и дорог, тихих голосов и отчетливых звуков он шел по обыкновению серединой улицы. Трость в левой руке. Серебряный сапожок взрывал уплотнившуюся за ночь влажную от росы пыль. Возникал тонкий, щемящий душу запах первых капель дождя, и Савва Андреич думал о дожде, о земле, о том, что люди голодают, а кругом тиф и война. Бывало, он останавливался, что-то припоминая, и тогда спутницей его становилась суровая и вечная правда поэта:
Путь всякий раз был один и тот же: за город.
Перейдя по камушкам прозрачную — на песочке — родниковую водичку, дышавшую в лицо прохладой и свежестью, Савва Андреич лез на крутяк, постоянно останавливался, звенел сапожком о гальку и улыбался.
Господи, какая благодать!
За крутяком природа клала ему в ноги зеленое царство с его восторгами жаворонка, с холстинами отавы, с медными свечьми сосен, с дятлом, который колотит клювом с каким-то странным глухим отзвуком, будто стучит на пишущей машинке. Когда дятел умолкал — переводил каретку — Савва Андреич слышал кузнечиков и снова улыбался, снимал шляпу и искал взглядом цепочку гусей.
И гуси объявлялись: по-видимому, их расписание почти в минутах совпадало с расписанием художника. Исполненные достоинства и спеси, они маршировали своей парадной хромотой от избушки лесника на крутяк, чтобы потом сойти к курейке, которую высылала сюда Большая река — она была тут же, за красным лесом, светлая, величественная, очень чистая и очень студеная. Проходя мимо, гуси наводили на художника свои лорнеты, а вожак делал шеей змею и сеял у его ног раздраженное шипенье. Савва Андреич дурашливо пятился, прятал трость за спину и смеялся, по-детски самозабвенно и радостно.
Он приходил сюда на свидание с натурой для холста, который напишет. Пока же этот холст был только живой природой, он поминутно менял свои краски и формы, зыбился под тягой ветра, звенел или щелкал трелью, наводил лорнеты и говорил: га, га, га.
Вон насыпь, вон темный ров, темная трава, темная глубынь...
Эти слова он узнал давно. И, подобно дикарю, впервые увидевшему огонь, пережил тогда удивление, восторг и страх. Страх перед необъяснимостью явления. Картина была жива и удивительна, а загадка искусства — безмерна и недоступна. Впрочем, искусство ли это? Жаворонок, роняющий с неба свое серебро, грация белки, ее легкий взлет с невесомой ветви — разве это искусство? Слова, которые он прочел, это его слова. Не чьи-то, а его. И полотно, которое он напишет, будет полотном каждого, кто его увидит. Это моя картина, скажет каждый, такой я видел ее, красивую и молодую, в некошеном рву под насыпью.