Сначала пришла музыка.
И долгие годы холст оставался только музыкой: мягкие, редкие, низкие и непременно длинные удары на клавире. Не скрипка, не флейта, а именно клавир — рояль, клавесин, пианино: длинные удары, томление и смятенность угнетенной души. Голос для бога. Когда друзья спрашивали, как подвигается его работа, он беспомощно разводил руками или же садился к старинному инструменту, заметно бледнел и играл что-то клочковатое и всякий раз новое и старое. Красок он не видел. И, если брал их, они лгали.
Гуси легко всплывали на воде белыми корабликами. А когда выходили, вожак самодовольно ощипывался, тянул ногу, развертывал над нею веер крыла, и тогда воображение рисовало художнику будущий его холст и вот эту чинную гогочущую кавалькаду — выражение всеобщего равнодушия к мертвому телу, к страданиям и трагедии молодой женщины.
Но вот достанет ли у него таланта для гротеска и символа — в такой манере он никогда и ничего не писал?
В доме брата, плательщика службы пути Модеста Андреича, старый художник занимал меньшую половину. От брата его отделяла пятая стена, от племянницы Анфиски — так он звал младшую дочь сестры, жившей этим летом в Иркутске, — жаркие ситцевые павлины. Ширма.
С возвращением Саввы Андреича Анфиска, наряженная в воздушный пестро-клетчатый фартучек, висла у него на шее, визжала и от полноты чувств стучала задранными за спиной ножками, туфелька о туфельку.
— А ты не знаешь, а ты не знаешь... — говорила она свое неизменное, загадочное и лукавое.
— Что ж это я не знаю?
— А чем я тебя буду кормить.
— Может, картовочкой?
— Ну, какой-то! Сразу и догадался.
Анфиска притворно дулась, лезла в загнетку и добывала черную сковородку с картошкой, поджаренной на нестерпимо зеленом бобовом масле. После завтрака она меняла пестро-клетчатый фартук на белый и уходила в гимназию: шли приготовления к учебному году. Ей было шестнадцать, и она начинала последний класс.
Оставшись один, Савва Андреич любовно складывал салфетку вчетверо, поднимался и ходил, стараясь припомнить, куда ее кладет Анфиска, и, не припомнив, вздыхал и садился за бюро писать письма. Потом он снова брал трость и отправлялся в парикмахерскую братьев Каурдов. Над его чистыми сединами почти вхолостую стучали ножницы, фукал пульверизатор, и, посвежевший, напрысканный одеколоном «Одер де Фемина», он появлялся в рисовальном классе высшей начальной школы. Занятия с ребятишками лепкой и рисованием он считал своим последним — по времени — счастьем и еще должностью, которая кормит. И надо думать, лукавил в том и в другом. Счастье это не могло быть последним, он горел увлечением написать свое лучшее полотно, а должностью эти занятия можно было назвать только в шутку. После обеда он выносил шахматный столик на открытую террасу — она простиралась вдоль обеих половин дома и почему-то носила название заднего крыльца. Это были блаженные минуты. С томиком Тютчева, на скрипучем соломенном кресле, под черемухой. Разомлевшая от близкого соседства горячей кровли, черемуха пахла знакомо и щемяще. Молодость отступала еще дальше и оттого становилась дороже, милее и невозможней. Читая стихи, он прислушивался к басовой струне часов, отбивавшей в доме свою мету каждые четверть часа, и поглядывал через двор: он ждал друга, Евгения Михайловича Пинхасика, того весьма странного адвоката, который на процессе в пакгаузе сказал председателю «в высшей степени ничего» и тем вызвал снисходительное недоумение одних и осуждение других.
Пинхасик пергаментно смугл. Голая голова, голое лицо и очень живые черные глаза. Двинув шахматного пехотинца, он мгновенно преображался. Уступчивый, кроткий и, по первому впечатлению, слабохарактерный, он становился воплощением кары и беспощадности. Когда ход найден и взвешен, он отводит глаза от доски и заносит руку. Рука замерла в оцепенении. Она мыслит, высматривает, грозит: коршун в небе. Лицо Пинхасика насмешливо, презрительно, жестоко и коварно. Не глядя на доску, он безошибочно снимает фигуру противника и с тем же выражением коварства и презрительности ставит добытый трофей возле себя строго по достоинству, которое ему присвоено правилами игры: самый дорогой на правом фланге рядка, самый дешевый — на левом.
Сегодня Пинхасик особенно неистов.
— У тебя что-нибудь неладно? — спрашивает осторожно Савва Андреич.
О том, что у его друга что-то неладно, он заключил тотчас же, как только адвокат возник в калитке с мокрым носовым платком на пергаментном темени.