Пинхасик молча кладет на краешек столика какую-то бумагу и прижимает пальцами.
— Из всего живого, что обитает в этом мире, — говорит он, — только один буйвол не уходит от удара.
— Не пойму, Евген...
— Я объявляю шах твоему величеству, и твое величество, это естественно, либо прикрывается щитом, либо уходит на безопасное пятно. Король боится палки. Тигр боится палки. Слон, барс, гиена. И только о буйволе этого не скажешь. Безопасного пятна в мире для него нет. Когда его бьют, он делает самое бессмысленное — прет на удар.
— А, ты был в тюрьме! — догадывается художник.
— Был, был, Саввушка.
Вздохнув, Пинхасик берет своего коня мягким накрывающим движением и заносит над доской.
— Кычак, разумеется, создал еще один шедевр? — в голосе художника ирония.
— Представь, да. В жалобе он так же умен и последователен, как и в объяснениях на суде. Впрочем, последовательна и Батышева.
— Она прогнала тебя?
Конь Пинхасика, повисев над черно-белыми полями, принимает непредусмотренное правилами решение опуститься не на доску, а рядом с ней, в лагерь побитых пехотинцев художника.
Савва Андреич с улыбкой возвращает его на доску.
— Это твой конь, дружище, — напоминает он. — Так что же, она и в самом деле прогнала тебя?
— Нет, Савва. Нет.
Пинхасик замечает, что взгляд Саввы Андреича устремлен на бумагу, которую он прижимает пальцами к столику и, как бы оберегая ее, накрывает ладонью.
— Тебя что-то страшит? — спрашивает Савва Андреич.
— Я уже сказал, — повадки буйвола. Кафа выказывает их каждым словом жалобы... Да, теперь можешь прочесть.
Пальцы освобождают исписанный наполовину листок из форменной конторской книги.
— Но ведь это не твои повадки?
— Мои. Ее и мои. Такова теза Глотова. Жалоба подзащитного, как разъясняет прокурор, проходит не только через руки адвоката, но и через его разум. Отсюда долг адвоката привнести в нее почтительность, строгую нравственность и раскаяние. Я соотвечаю... — С прижмуром, оценивающий взгляд на доску, на противника, и, в знак капитуляции, король положен на бок. — Я соотвечаю с Кафой, хотя она и поступает противно моим советам и настоянию.
— Тебе грозит что-нибудь реальное?
— Вот это. — Пинхасик показывает глазами на фигурку поверженного монарха. — Назовут единомышленником и положат. — Он косит мимо Саввы Андреича зорким, мерцающим взглядом. — Или повесят.
— За то, что она вызывает Верховного правителя на дискуссию о судьбах России?
— Читай дальше. «Чешский переворот и шапка Мономаха, предложенная вам, русскому, убийцами русских, — ошибка истории, эксцесс». Суд назван буффонадой, Колчак — ярмарочным Петрушкой, его министры... Боже, как я страдаю, как я страдаю...
Пинхасик закрывает лицо руками.
Жест этот исполнен глубоких чувств, но и чем-то театрален.
Савва Андреич недовольно крутит воловьей шеей, сопит.
— Я не жалею тебя, Евген, — говорит он ворчливо. — Ты сам придумал для себя этот страх, эту баскервильскую собаку...
— Сходи, Савва, к Гикаеву, — просит адвокат и, отняв от лица руки, моргает на друга часто и напряженно, будто в глаза ему бьет свирепое полуденное солнце. — Обрисуй вот это... мои стенания...
— И он поймет, что ты белее белого. Впрочем, я не против. Пойду.
Потом они говорят о Кафе.
По словам художника, он не воспринимает и не принимает ее убеждений и, в то же время, боготворит ее. Боготворит и сожалеет, что устал удивляться женской красоте, что бездумные и прекрасные увлечения и заблуждения, ошибки, порывы, воздушные корабли и воздушные замки уже не властны над его сединами.
И Пинхасик понимает: Савва пойдет.
Но пойдет не ради него.
Совершая на следующее утро привычное и, как всегда, парадное восхождение на крутяк, гуси лопочут на своем языке не столь оживленно, как это было накануне: на песчаной плешинке с елочкой, где их по обыкновению ожидали человек и трость, на этот раз никого нет.
А еще через день они застают этого человека сидящим на камне спиной к тропе и к гусиному каравану. Некогда грозная и коварная трость, обутая в звонкое копытце, брошена на песок. Человек обмяк и обвис и чем-то похож на большую раненую птицу. И так как глубокая мысль, как и неутешное горе, узнаются без слов, караван молча минует человека и молча же нисходит к реке.
Василек растворился в небе, подголубил синеву, и небо стало нежнее, мягче и выше. Теперь у него серо-жемчужный оттенок, и потому белые голуби, комья чистого снега, кувыркаясь через головы и блестя на солнце крыльями, создавали впечатление большого весеннего праздника.