— Цыганка, она набрешет, — продолжал Чаныгин. — Ты знаешь, о чем я думаю, Пахомыч?.. Был у меня братан, Иванушка. Так вот, играл он как-то на бревнах: они лежали у нас под окнами. Бревна раскатились, рука — под лесину, потом голова, а дальше плач во всем, доме, поп, отпевание. А через неделю, может, через две, мать мыла полы, лезет под койку и хвать тряпкой за что-то. Глядит, гвоздь. Вспомнила, забил его Ивашка, да как закричит: «Рученьки, рученьки мои милые!» Так, видимо, понимала, что руки, те самые руки, что забили гвоздь, теперь в гробу и уже ничего не могут. Стала икать. А как затихла, у нее отнялась вся левая половина. Только через год ступила она за порог, да и то держалась за стенку. А вот теперь и я натыкаюсь то на одно, то на другое. Спрашиваю Грачева: «Кто это составил?» — «Кафа». — «А это чья работа?» — «Кафы». Да ведь и гвоздь нашелся, честное слово: забила, чтобы вешать жакетку. И ты знаешь, сижу, бывает, и вдруг мысль: вот войдет. Оборачиваюсь на двери и жду: вот войдет.
— Мне это знакомо, — сказал Пахомов, склоняясь над кормой и пряча в мешок полотенце и мыльницу. — Откуда безопаснее пройти в литейку?
— Со стороны узкоколейки, конечно. А ты что, заглянуть к нам думаешь?
— Надо разобраться, как идет забастовка. Потом Годлевский обещает назвать день и час. — Пахомов затянул на мешке петлю, помедлил, глядя на Чаныгина. — Ну, что молчишь?
— Да не верю я этому пану. — Пристроив талиновый прут на коленке, Чаныгин легонько поколачивал по нему колодкой ножа. — Ты сам-то веришь?
— Верю, Степан.
— Как самому себе?
— Как самому себе.
Чаныгин вздохнул.
— Смотри, Пахомыч! — И, смягчая проступившие было в голосе угрожающие нотки: — Мужик ты у нас башковитый, но смотри.
— Смотрю-ю-ю, — растянул Пахомов и, балансируя, пошел по качающемуся шитику.
Из-под угора на разъезд поднимались в обнимку солдат и молодайка в мокрой от росы, высоко подоткнутой красной юбке. Солдат что-то говорил ей на ухо, кривил губы в ухмылке, молодайка внимала, щурила шальные глаза, но как только увидела на перроне Чаныгина, стоявшего возле ушата с водой, толкнула солдата локтем и стала поправлять волосы.
— Постыдился бы человека, — рассмеялась она Чаныгину. — Болтат чо попало.
Она одернула юбку над голыми белыми ногами в чирках и поплыла павой впереди солдата.
— Слышь, Марья! — позвал солдат, останавливаясь. — Ты ведь не сказала, во сколько.
— Придешь к бараку и узнаешь.
— Одна канитель с этими бабами, — сказал солдат тоном избалованного кавалера, приближаясь к Чаныгину и провожая молодайку любующимися глазами.
«Видал, какая?» — говорили его глаза.
Легкая в шаге, белозубая, простоволосая, с колеблющимся в руке сиреневым платочком, она и в самом деле была хороша, — и лицом, и статью, и тем, как говорила и улыбалась.
— Ничего обломал бабенку, — сказал Чаныгин солдату.
— Да нет. Своя.
— Ну, ну, своя. Со своей ползунику не собирают.
— Собирают, как видишь.
Солдат позвякал жестяной кружкой, прикованной цепочкой к зеленому ушату, нацедил воды и, жадно осушив ее, сказал, что жена приехала к нему повидаться, но вот на квартиру встала с трудом, да и неудачно. Хозяйка — чистая баба-яга, ни водки, ни табака, ни просто солдатского духу не переносит, и оттого совсем замордовала постоялку.
— Поехал бы сам домой, — посоветовал Чаныгин.
— Думал. Была бы кака ни на есть бумажонка — рисканул бы.
— Бумажку выправить, раз плюнуть.
— Ты бы вот мог?
— А что? Чик, чик — и в дамках.
Солдат примолк, поморгал на Чаныгина напряженными глазами и понимающе осклабился.
— Потрепался бы с тобой, — сказал он, — да некогда. Пока!
Подмигнув Чаныгину, он сунул руки в карманы и этаким фертом, вразвалочку, потянул вдоль палисада.
И тут же обернулся:
— Слышь, а может, и правда сварганишь?
— Может.
— Давай делом, — предложил солдат, возвращаясь. — Я ведь не за ради Христа прошу. Кольцо не пожалею. Во! Да ты на камушек зырь! Играт-то как, а?
— Кольцо оставь себе. — Чаныгин отвел руку солдата. — Я вот что хотел спросить: что это у тебя на боку? Порожняя кобура?