Тошка была зубным врачом в Городищенском приемном покое. На работу в то утро она пожаловала в черном «роллсе» господина прокурора. Правда, самого господина прокурора в машине не было. Шофер, мальчик в крагах с ноги́ великана — они подпирали ему под самые коленки, проводил ее до крыльца, бережно поддерживая перед собой за локоть и улыбаясь. С крыльца, когда «роллс» уже урчал и трогался, она увидела Мышецкого. Он шел тротуаром с портфелем в руке. Подойдя к ней, приветливо приложил к козырьку руку в перчатке. Лицо его было шутливо.
— У-у, изменник, — прошипела она, смеясь. И погрозила пальцем: — Прочь с моих глаз!
По-видимому, мужчине в подобной ситуации удобнее всего делать прямо противоположное. Мышецкий поднялся на крыльцо и, глянув на Тошку, озадаченно пощипал бородку: Тошка смеялась и плакала.
— Я ей лечила зубы, — говорила она, шмыгая носом. — Я люблю вас, Глеб! Я дрянь, тряпка, ни на что не годная баба... Неужели вы не видите: я люблю вас?
— Вижу, — пытался отшутиться Мышецкий.
— Будьте серьезны, Глеб! — Лицо Тошки выразило ужас. — У него взгляд ангела, но ведь это убийца, минотавр. Боже, если бы я это знала!
Мышецкий спросил, кого она имеет в виду. Тошка заплакала еще горше, стала ловить его руку, как слепая, и потащила на второй этаж. Так как плакала лошадь, обреченная природой на тяжкий, изнурительный труд, с голосом не для плача и страдания, а для любви, для ликующего трубного призыва, он понял вдруг, что Тошка несчастна. Ему стало неловко за шутливый легкомысленный тон, с каким он встретил ее признания и слезы.
— Успокойтесь! — попросил он. — Как я понимаю, Глотов что-то говорил вам о Кафе.
— Спасите ее, Глеб! Вы честный и деятельный. Женщины не любят говорить хорошее друг о друге, но она... Она была у меня только раз, но я готова говорить о ней хорошее, где угодно.
Она вдруг стала спокойней и остановилась:
— Обещайте, Глеб!
— Обещаю...
Он умолк, понимая, что назвать ее Тошкой не может.
Служебный стол г-на прокурора на этот раз мало чем отличался от ресторанного: темная бутылка мадеры, сельтерская вода в сифоне с никелированным краником, на блюде пыжики из какой-то красной рыбы и лука. Шипение сифона оборвалось тотчас же, как только Мышецкий вошел в кабинет. Глотов стоял у стола и, приветливо подняв брови, улыбался.
— «А Германа все нет!» — пропел он своим красивым гудящим баритоном. — Где вы запропали, Глеб?
— Да встретил тут одно эфирное создание и, признаюсь, посудачили на ваш счет.
— Присоединяйтесь, дорогой. Закусь, правда, не под мадеру, зато мадера — бальзам божий. — Глотов поправил на пыжике красный пластик и осушил рюмку. — Значит, посудачили?
Мышецкий усмешливо кивнул и тут же подумал, что этот его усмешливый приятельский кивок, как и то, что сейчас говорил и делал Глотов, его слова, тон учтивого дружелюбия, улыбка, с которой он встретил его и теперь спрашивает, слушает, наполняет рюмки, пододвигает тарелку с пыжиками, — все это обволакивает его, Мышецкого, какой-то липкой паутиной, вносит в их отношения ложный оттенок сердечности, делает его гостем, другом, разоружает перед неизбежным и трудным разговором.
— Надеюсь, рапорт с вами? — спросил Глотов.
— Я уже имел честь докладывать — рапорта нет.
— Но ведь это неправда.
— Вчера — да.
— Х-хо! Вы уничтожили его этой ночью, и ради чего?
— Ради спасения Кафы.
— Ну, знаете, поручик.
Три слова, не разжимая рта.
И голосом, читающим приговор:
— Таким образом, товарищ прокурора поручик Мышецкий, побуждаемый сочувствием к большевикам-узурпаторам, преднамеренно уничтожил одну из улик против лица, замышлявшего свержение власти верховного. Уникально!
— Не красьте меня в красный цвет, Николай Николаевич.
— А я подумываю.
— Вы этого не думаете. Вы нагнетаете напряжение, все еще рассчитывая получить рапорт.
— А я подумываю, — повторил Глотов ласково.
— Что ж, объяснимся тогда. Кафа действительно должна быть казнена, и я смиряюсь с этим, протестую и смиряюсь. Но вот как отделить в ней потрясательницу основ, большевичку, от другой Кафы, от большого, очень большого художника, я не знаю. Как казнить одну Кафу и оставить живой другую. Как спасти эту другую?
— Спасти?! — Глотов легонько промокнул губы перекинутой через ладонь салфеткой, сложил ее и кинул на поднос. — Простите, голубчик, но это мелодрама. Когда царю Николаю доложили... дай бог памяти... да, Аристотель... Так вот, когда царю доложили, что Аристотель, лучшая скаковая лошадь монарха, больна сапом, он не увидел здесь вашей дилеммы и тут же повелел пристрелить животное. Пиф-паф и — как не бывало. Говорят, в глазах царя стояли слезы. Аристотель гремел тогда на весь мир, поэты, кажется, Бальмонт и Северянин, посвящали ему стихи, называли черным алмазом и черной молнией! Короче, это была чудо-лошадь.