Линеечки его глаз стали длиннее и выразили подобие улыбки.
Кафа не ответила.
Лох подошел к окну, поглядел на полосатые башенки, на дальние кресты, на серебряную дорогу стремнины, потом поднял глаза на козырек и прочел вслух:
— «Все в мире неверно, лишь смерть одна всегда неизменно верна». Красиво!
Глянул на Кафу. Лицо стало надменным и ожидающим.
Из стопки рисунков взял верхний, снова поглядел на Кафу, потом на рисунок.
— Ваша работа, как понимаю?
Теперь он уже был льстив и кроток.
— Упражнения прокурора Мышецкого. Он берет у меня уроки.
Кафа рассмеялась.
— Аттическая соль сарказма! — воскликнул подхорунжий. — Мой дед любил это выражение. Красиво!
Неизвестно, чем восхищался теперь Лох, все теми же стихами на козырьке, рисунком, изречением своего деда или, наконец, ответом Кафы, только чувство это сочилось с каждой морщинки его лица.
— Я вошел сюда с чувствами друга, — сказал он, неожиданно отодвигая рисунки, и подошел к Кафе. — Я ваш холоп, вы моя госпожа. Признания тут, вроде бы, неуместны, но... но еще в Томске, где вы громили магистраты, я, затрапезный нотариус... Вот, вот — ирония и презрение! Ожидал, ожидал, и все-таки — поймите. Поймите и поверьте, я жил воображением о вас. Мы стояли по разные стороны океана, но я жил воображением о вас...
— Сколько поэзии! — Кафа вскинула брови. — Теперь вам остается назвать себя японским императором и швырнуть к моим ногам, скажем, тот же остров Хоккайдо. А ну!
Она вступала в разговор, неспособная понять, с чем пришел Лох.
— В тюремной карете, как помните, — продолжал тот, — я не сказал ни слова.
— Жаль, что вы не делаете этого сейчас.
— Тогда вы могли бежать.
— И тогда, и теперь. Всегда.
— Я говорю о верной возможности. Кстати, на всем пути к тюрьме я страдал вашей печалью.
— И по рассеянности не повернули ключа?
— Господи! — Лох принял вид потрясенного человека. — Вы знали, что я оставил карету незапертой, и не решились на побег?
— Чужое и забытое не беру.
— Обидное истолкование риска, за который могли шлепнуть, как дважды два.
— Это искренне?
Кафа шагнула к двери, прикрыла ее и, перейдя камеру, остановилась под солнцем, спиной к окну. Теперь Лох почти не различал ее лица.
— Я хочу верить вам, подхорунжий, — заговорила она веселым ироничным голосом, накидывая руки на подоконник. — Рискните еще раз. Оставьте открытыми все выходы на моем пути. Зная, что это мое, я пойду с полным доверием и подивлюсь вашему великодушию. Заметано?
Глаза Кафы смеялись.
— Мои ключи открывают только тюремную карету, — хмуро ответил Лох.
— А чего трепаться тогда? Друг, друг, океан...
— Сейчас, сейчас. Черт! Дико хочу курить. — С лица Лоха глядело страдание. — Савватеев!
В притворе засиял пряжкой и пуговицами мордастый улыбающийся Савватеев, с багровой ладонью на прижатой к бедру шашке.
— Распорядись, братец, насчет коляски... Да, трубку!
Принимая глиняную трубочку, Лох покосился на Кафу.
— Не беспокойтесь, Ольга Корнеевна, курить я не стану. Вы разрешаете? Преклоняюсь! — Обкуренный палец торопливо потоптал щепотку табака в трубке. — Преклоняюсь, преклоняюсь!
Затрепетал огонечек. Подбеливая китайские усики, дым светлел и таял.
Савватеев вышел.
— Я привез вам письмо из Праги, — сказал Лох, растягивая рот в сладкой улыбке. — От кого? Ну, ну, будто не знаете. От вашей милой сестрицы, конечно.
— Это невозможно.
— Отчего же. Прага, разумеется, в тридесятом царстве, но письма оттуда идут исправно и скоро. Надушенные послания, к примеру, не успевают потерять запаха.
— Что ж, покажите тогда.
— Показать? Что вы! Письмо — ваше, и я почту за великое счастье отдать его вам в полное обладание. Было бы насилием, варварством не отдать его вам в полное обладание.
Говоря эти слова, Лох ничего не доставал и даже не двигался, будто говорил о неблизком будущем, а письмо должен был вручить кто-то другой. Кафа понимала теперь, какую паутину плетет этот полукитаец, полурусский, угадывала, что таилось за объявленной им миссией друга. Он стоял боком к ней, напоминая ту сонную круглую рыбу, которая жирует в нечистой воде у мясных боен. Зада у подхорунжего не было, зато были шикарные сапоги на дамском подборе, крепкие ляжки, упоенно сиявший на солнце парадный пояс генерала и лампас в полштанины. Лицо, почти красивое, портили усики и заискивающая улыбка.
— Поймите, — убеждал он, — письмо — ваше и будет ваше. Но вот штука: я получил его под условием. Выпросил, вымолил у капризного и жестокого начальника. Жестокого! — Оглядка на выход и шепот единомышленника. — При этом я обязался, я не мог не обязаться получить у вас разъяснения о людях и событиях, на которые нашла возможность указать ваша сестрица.