Выбрать главу

— Ты что, попить, хорошенький? — подняла цыганка глаза на Григория. — Всю, миленький, выпили. Теперь только на корме, у конюха.

На выходе из третьего класса по белой обшиве скользнула чья-то пугливая, как ящерица, юркая тень.

Лагунок в деревянных ободьях и с деревянной же затычкой — колышком покрыт мокрым сеном и брезентовой полостью. Обнажив его, конюх нацедил воды в жестяную кружку и не сводил с Григория довольных глаз, пока тот жадно глотал прохладную родниковую воду.

— Ничего тебя умаяли, — сказал он, накидывая кружку на колышек. — Уж не собаками ли травили?

— Собаками...

Григорий обтер губы рукавом, огляделся, присел на тюк сена и, оторвав от газетки косой лоскуток, принялся крутить цигарку. Запах воды и жести напомнил ему детство. Воспоминания поклубили, повалили метельным куревом. Чиркая спичкой, он уже не слышал конюха, его жены, солдата с пустой штаниной и костылями, приставленными к корме.

Повитое мглой солнце не прошло и половины своего пути к вершине. И оттого было умиротворенно и ласково. Ласковой была и река. Без, морщинки. Тихая. Над головой Григория похрумкивал, рылся в сене калено-гнедой жеребец в белом чулке на левой передней ноге. Пахнуло свежим луговым сеном, стойлом коня, нагретой солнцем кожаной сбруей. Говорил теперь только солдат. Покашливая и посмеиваясь, он рассказывал конюху и его жене какую-то длинную историю.

— Чо он говорит-то, — встревоженно сказала вдруг жена конюха и посмотрела на мужа.

— Вот это самое, — улыбнулся солдат и тронул конюха за колено (все трое сидели глубоко под кормой на ободранном березовом сутунке). — Тут, конечно, приложили бате как следует, выбили из памяти, казачонок притащил воды, и стали отливать. Отлили. Старик поднялся. И тогда начальник карателей стал бате объяснять, как он должен поступить с ним по военному закону. Достал книжечку...

— Кодывс, — вставил конюх, тщательно выговаривая совершенно немыслимое сочетание. — Мне тоже читали.

— Нет, — ответил солдат. — Не кодекс. Что-то вроде инструкции. Голосишко у того начальника добренький, даже душевный, да и неслышный какой-то, вроде как у чахоточного. Лизнул он, значит, палец, перевернул листок, потом обратно, потом снова вперед, одним словом, потомил батю, как хотел, и вычитал такое, что батя стал икать от страха и потерял сознание. Выходило, за уход к красным команда вешала мать того, кто уходил, а если ее не было, отца. Тут, правда, смерть отступила. И мать моя цела, и отец. К деревне подошли красные, и каратели ускакали. А вот батя мой повредился. Ты ж видел сейчас: приперся на пристань с балалаечкой и стоит себе намахивает барыню. Как мальчик. Не уезжай, просит. Ко мне, говорит, без тебя являются голоса.

Солдат все еще посмеивался, хотя лицо его было бледно, а на переносье высыпали бисеринки пота.

— Я ведь к чему все это? — заключил он, поправляя пустую штанину. — Человек-то, который читал бате все эти страхи, плывет с нами, — Глянул на Григория, понизил голос до шепота: — За тобой что-то увивается. Не заметил? Баба его еще на пристани обозвала Кащеем.

Жена конюха вздохнула.

— Вот так-то и живем, — сказал солдат Григорию. — Ты-то далече?

— До Городищ.

— Попутчики, значит. — Солдат придвинулся к Григорию. — Давно оттуда?

— Давненько.

— Последнюю новость слышал? Был суд над Кафой. Или ты не знаешь ее?

— Знаю немного. Газетка где-то попадалась. И о ней, и о суде. Сейчас-то она жива?

— Болтали, дело пойдет на утверждение в Омск. Пошло, значит, жива, не пошло, сам понимаешь. Да ты что, плохо тебе? Белый-то какой. Солнышко напекло? Тогда верное дело — холодная водица. Нацеди ему, Мирон, еще, да и мне за компанию.

Еще о Мышецком

1

Во Франции Мышецкий был произведен в подпоручики. Он элегантно, с достоинством носил форму, и этого оказалось достаточно, чтобы генерал Лохвицкий, начальник 1-й Русской бригады во Франции, приблизил его к себе и даже взял как-то на аудиенцию у Раймонда Пуанкаре. Аудиенция была по случаю прибытия в Париж комиссии русских фронтовых офицеров для ознакомления с техническими новинками французской армии. Месяцем позже в письме Вареньке, пересланном с русским посланником, Мышецкий писал:

«Я поссорился, дорогая, с президентом Франции, немного покручинился (не часто ведь я заходил в своей строптивости так далеко и так высоко), потом горячей рукой и в горячих выражениях написал рапорт своему генералу, и вот... отпущен воевать в Россию. Ну, а ссора с Пуанкаре не была, разумеется, буквальной. Президенту я не сказал ни слова (не странно ли?), сам же президент говорил мне и моим товарищам одни любезности, настойчиво угощал нас вином, марокканскими финиками, табаком отменных достоинств. Прощаясь, он мило заметил, что присылка во Францию наших воинских контингентов — явление высокое и даже священное, так как нет другого, более справедливого эквивалента, чтобы возместить Франции те миллионы, которые ежечасно текут к нам золотой рекой в виде снарядов и пушек. Президент таким образом признал (и признался, я бы добавил), что жизнь россиян, их азиатские души это и есть та, единственно справедливая, плата, которую он может принять. Это потрясло меня. Став живой монетой в расчетах коронованного монарха с некоронованным, я уже боялся умереть в бою. Теперь я был уверен, что смерть моя Франции не нужна, что она одинаково оскорбительна и для меня, и для того ликующего марсельца, который так широко открыл мне свою страну, свой дом, свои объятья. Я заболел и слег. Врачи признали горячку».