Выбрать главу

В окнах вставал рассвет. Во дворе управления застучал копытами только что вернувшийся казачий разъезд. Назин подошел к двери Гикаева, угадывая за нею полное безмолвие, и осторожно открыл ее. Гикаев сидел и спал — щекой на столе. И без того бледное его лицо напоминало под колпаком лампы зеленую карнавальную маску. Выброшенная вперед правая рука безуспешно тянулась за поблескивающим пистолетом и казалась неестественно длинной и бодрствующей.

Назин вздрогнул и вышел.

5

Из дневника Мышецкого.

ВАРЕНЬКА. С вечера меня сотрясал нещадный кашель, я взмок, шея вздулась, и, когда я пытался прилечь, стучало в ушах и горле. Надежда Павловна приготовила декокт с травкой, доставленной от китайского доктора, и с рижским бальзамом — нашлась глиняная посудинка в аптеке отца. Подышал над медовым паром и, укутанный в халат, уснул в качалке. Ночью через открытые двери услышал, как с парадного в прихожую ввалилась компания и Варенька сказала что-то игривое. Дверь на улицу какое-то время оставалась открыта, и было слышно, как урчал автомобиль и кто-то не голосом, а скорее возбужденным чувственным придыханием, фальшивя и коверкая слова, пытался воспроизвести арию Пинкертона. «Ш-ш-ш, — предупредила Варенька. — У моего незабвенного Отелло горит свеча. Он весь во трудах». Началось прощание. Я видел в своем воображении обнаженные головы ломающихся армейских гидальго, склоненные то над одной, то над другой ручкой Вареньки. «А я получил левую. Признайтесь, моя прелесть, это не без тайного значения. О, улыбка богини!» Я знал этот голос. Потом говорились какие-то слова тем же возбужденным придыханием, Варенька насмешливо хмыкала в нос, потом были шаги, хлопнула дверь, и с тишиной в комнату вошла Варенька. Со шпилькой в губах, поправляя прическу, смеющаяся и, как всегда, неуемная в своих чувствах. Оставив прическу, она принялась стаскивать на ходу туфли, чтобы кинуться ко мне, и вдруг опешила: «Глебушка, ты болен? Уже нет? О, зачем так пугаешь свою лапушку!» Она прижалась щекой к моей щеке, и, кажется, впервые я со страхом ощутил ее горячее, возбужденное желанием тело. Мужчина, изменивший жене, поучал какой-то пиит, возвращается с чужого ложа холодным и опустошенным, тогда как женщина приносит в дом вулкан страсти, она все еще с другим, но ты для нее вдвое желаннее, чем прежде. Мысль эта ошеломила и испугала меня. Руки ее были в длинных белых перчатках, я стянул их и поцеловал одну руку, потом другую. «Ты не догадаешься, конечно, кто провожал меня с вечера! — воскликнула она. — Ни за что, ни за что!» Девчонка, подумал я. Нет, нет, беда еще не случилась. Еще? «Не угадаешь, не угадаешь», — смеялась она, и глаза ее ликовали. И так как я молчал, а молчание было угрюмым и отрешенным, она мгновенно переменилась, погладила колено, расправляя розовый шелк платья, и открылась: «Николай Николаевич, это уж как заведено, а еще... — Она глянула на меня. — И еще первое лицо в гарнизоне». — «Это уж не он ли пел арию Пинкертона?» — спросил я, не выказывая своего отношения к тому, что услышал. Она кивнула. «Я боюсь за тебя, Варенька. Боюсь, как никогда раньше, — сказал я. — А ты?» Она, точно больная, опустилась на пуф возле моего кресла. Руки ее упали меж колен, платье задралось, и как-то несчастно оголились ноги. — «Мне тоскливо, — сказала она. — Ты вечно в сессиях, на линии, снимаешь допросы, говоришь свои блистательные речи. У тебя дело». — «А у тебя? Ты пишешь свою «Гарь», и она более чем недурна. Ни у кого в Городищах нет таких флоксов, левкоев, орхидей»... Она отмахнулась и спросила: «Скажи, Глеб, у тебя нет такого чувства, что нас несет, увлекает какой-то необузданный поток. Я закрываю глаза и чувствую, как устремляюсь мимо чужих берегов с чужими, недобрыми людьми. Я открываю глаза, и меня снова несет, и снова те же берега, и те же чужие, недобрые люди. В зале гремит музыка, я на твоей руке, но барабан, лица, шпоры, кортики, слова комплиментов — все, все кажется ненастоящим, отрешенным от жизни, и только одно чувство, что тебя, и меня, и всю эту карусель несет какой-то другой неостановимый поток, — настоящее. Чувство жизни. Нет, чувство конца. Жизнь наша страшна и неуправляема. Это скольжение по плоскости вниз. Прости, Глеб. Моя «Гарь» никому не нужна. А твои речи?» Я не был готов к этому вопросу и сказал то, что уже говорил: «Я боюсь за тебя». Слова были те же. Но теперь они значили совсем другое.