КЫЧАК, ГЛОТОВ. Станционный ресторан в Иркутске хотел бы выглядеть шикарно — лепка, мраморные столики, — но кормят там препаршиво, а быстроногое племя официантов дефилирует в замазюканном крахмале. Я ел без удовольствия. К столику подошел французский офицер в хорошо отутюженном мундире и, тронув пустующий стул, спросил, не стану ли я возражать против его компании. Говорил он по-русски. Ничего горячительного в ресторане не подавали, но для француза нашлась замшелая бутылка густого, почти черного вина, и оттого тотчас же начались сдержанные тосты и доверительная беседа. Откинувшись на стуле, француз закурил и, поводя головой, снял большие темные очки. «Узнаете?» — спросил он, улыбаясь широко и загадочно. Я растерялся. Мои наблюдения говорят, что разноглазие для женщины не всегда минус. Глотов сказал бы, что нередко это перчик, делающий дежурное блюдо лакомством королей. Мужчин же оно, как правило, не украшает. Последнее тому подтверждение я наблюдал с прокурорского столика на процессе Кычака и Кафы. Кычаку господь бог послал разные глаза. Теперь они были устремлены на меня, и в глубине их стояло торжество сибарита: я жив, я празден, мне радостно. «Надеюсь, вы знаете, что в пакгаузе, перед вашим грозным обвинением, я был всего лишь актером. — Он остановился и пояснил: — Актером одной роли?» Я кивнул, хотя слышал об этом впервые. — «Ну, а теперь?» — спросил я. — «Перевожу деловые и военные диалоги генерала Жанена с русскими буржуа и военачальниками». — «Но ведь Жанен, как известно, не только знает по-русски, но и поражает нас, россиян, превосходнейшим выговором. Кто-то пошутил даже, что генерал акает, как москвичка». Кычак поглядел в зал, потом на окно, за которым сияла мокрым блеском прекрасная Венера, и сказал, что Жанен тоже актер, и тоже одной роли, и потому случается, когда ему полезно, не знать русского. Человек, недавно приговоренный к каторге, с моим участием, сидел за одним со мной столиком и наливал в мою рюмку густое черное вино, привезенное, как я думал, с его новой родины. Не бред ли это?.. По возвращении в Городища я в то же утро объяснился с полковником Глотовым. Меня задевала та перегородка недоверия, которую почему-то поставили между мною и тайной провокатора Кычака. Я не знал того, что должен был знать по праву прокурора и человека одних идеалов с устроителями процесса. Фальшивая подкладка дела одинаково ускользнула и от подсудимой Кафы, и от ее обвинителя, поручика Мышецкого. Звучит-то! Кафа и я. Большевичка и ее преследователь. «Низведение мое к бесправию подсудимой чудовищно по самой сути, и я требую честного и, если хотите, официального разъяснения», — заключил я в своем горячем и не очень-то уравновешенном демарше. Слушая меня, Н. Н. сидел на подоконнике, поставив ногу на стул, весь в озарении голубой улыбки, и с величайшим тщанием, которое всегда отличало его, как только он начинал заниматься собою, подрезал и шлифовал ногти. «В годы студенческой бурсы, — сказал он, — я много раз выбирался к рампе, чтобы читать стихи, ставить и оттачивать манеры и дикцию, без которых невозможен ни один триумф оратора». Спустившись на пол, Н. Н. неторопливо повернулся к окну и стал читать, глядя на беседку, у которой три гимназистки, одетые в коричневое и белое, гоняли через воротца деревянный шар деревянными колотушками:
Все разъяснилось: скрывая от меня подделку, Глотов хотел, чтобы, подобно венгерскому графу, я заблуждался в происходящем и выглядел бы за прокурорским столиком как можно естественнее.
Глотов взял со стола ящичек с сигарами и, заглядывая в него с видом разборчивого лакомки, сказал, что даже ничтожная фальшь в моем поведении на суде открыла бы глаза Кафе и ее единомышленникам, а это вызвало бы трагедию непоправимой расправы над Кычаком. «Или вас шокирует подстроенность обвинения? Милый Глебушка, оставьте свои сражения с мельницей. И поймите: изловить Кафу с поличным, а затем и осудить принародно без тонко рассчитанного подстрекательства невозможно. Что ни говори, а бабенка умная». Я возразил. Он неопределенно рассмеялся и покивал на окно: «Полюбуйтесь же, черт вас дери! Ведь это настоящие красавицы! О, молодость, молодость! Разве ты не дороже золота?» Он выбрал сигару, сунул в рот, покосился на свои длинные розовые ногти и, шаркнув ими по рукаву мундира, подарил миру еще один перл: «Разве молодость не дороже всего золота на земле?» Когда-то в университете я принимал на веру каждое его слово. Дерзкие «красные» речи приват-доцента Глотова туманили не только мою голову. Теперь же я знал, что и тогда, и сейчас за поступками и сентенциями моего развенчанного любимца нет ни убеждений, ни высокого чувства. Нет чувства вообще. Гильотина, опускающая свой нож, не сострадает казнимому. Глотов слишком машинен, чтобы волноваться волнениями ближнего.