КАФА. Ночью она пыталась бежать, и ее схватили. А днем мне привиделся вещий сон. В двух шагах, за дверью, в опустевшей комнате, замаянный до обморока, я спал в громоздком кресле с поднимавшейся к потолку кожаной спинкой, какие теперь можно видеть только в старых судах да в театральных бутафорских. Солнце било мне в глаза, и мне снилось солнце и казнь Кафы. Люди отвели ночь не только для любви и преступлений. Ночью они еще и казнят друг друга. Но лесная дорога, по которой везли Кафу на расстрел, была в белых ромашках и в белом полуденном солнце. Странная вещь. Кафа сидела одна на высоком ямщичьем облучке, который был забит свежим сеном, и в руке у нее были мои белые вожжи. И в моих руках были мои белые вожжи. Я ехал следом за нею и нещадно погонял лошадей, так как отставал с каждым шагом. Ромашки росли на моих глазах, выходили на дорогу, становились непролазным белым лесом, а сверху, от солнца, на меня глядела со своего облучка презрительная, одухотворенная и, не могу не признать, прекрасная Кафа. Она поднялась и крикнула: «Я вечная! Слышите, прокурор, я вечная!» — и гулко притопнула, будто кругом был не глухой и душный ромашковый лес, а пустой пакгауз. Просыпаясь, я услышал: «Тише, господа. Пусть спит. Фемида, надеюсь, ничего не скажет, если один раз мы будем читать без прокурора». Я облегченно вздохнул и, поднявшись на затекшие, ватные ноги, побрел за судьями... Вечная. Иногда мне кажется, что она действительно вечна, как вечны темные лики Андрея Рублева, как вечны Паганини, Глинка, Бетховен, Чехов. В часы моих утренних сумерек и преувеличений, когда весь я — один голый страдающий нерв, я готов поверить, что искусство ее стоит особняком, что это совсем другое искусство, а ее варварский мазок и варварский штрих являют собой игру гения, который хотел бы прикинуться неумехой, ординарностью, ребенком в живописи, но сделать этого не может, ибо это единственное, в чем бессилен и сам гений.
День восьмой
В кабинете Гикаева от стены до стены текинский ковер в солнце. А за окнами — синь.
Белые облака.
И вот это:
Солдатушки-братушки дерут глотки дай боже, команды крепки и лихи, сапоги хлобыщут враз.
А генералу муторно.
Не так, думает генерал. И поют не так, и шажок не тот. Наружно вроде бы все как надо, но где ансамбль? Где та волшебная палочка, когда вся рота не только один солдат, но и одна мысль, одна дерзость. Где озорная тайная издевка исполнителя над подающим команду? Видал, как машем, бывало где-нибудь такое? Ага, тебе еще вон что надо. На! На!
— Разрешите ввести заключенную, господин генерал?
Это адъютант Назин.
— Давайте, поручик!
Допрашивая Кафу, Гикаев стоял спиной к столу, на котором не было ничего, кроме фуражки в белом чехле и колокольчика.
Кафа сидела на стуле.
Подле нее, на столике с золотыми ножками, стояла повитая легким дымком чашечка чая — к которой она не притрагивалась, — чайник, прикрытый льноволосой матрешкой, тарелочка с тонкой витой ложечкой, с галетами и кусочками пиленого сахара.
Сначала он спросил, знает ли она заключенную с нелепым прозвищем Мадам Причеши, и она ответила: да. Потом он спросил, что именно кричала ей Мадам Причеши в камеру смертников из карцера.
— Какие-то приветствия от арестанток, — ответила она. — Я ведь сидела в гросс-камере.
Гикаев промолчал, мягко, почти бесшумно прошелся по ковру к окнам, подтянул собранный на шнуре пышный парус гардины и, вернувшись, кивнул на чашечку чая.
— Угощение, конечно, сиротское. Может, рюмочку?
— Прозрачно и некрасиво, генерал!
Осуждение, прозвучавшее в ее голосе, было спокойным.
— Да?
Папироска, которой он раздумчиво постукивал по портсигару, замерла и выразила любопытство. Он вернулся к своему креслу и выдвинул ящик.