Выбрать главу

— Какая чепуха!

— Так восклицал один милый чудак, мой школьный учитель, когда Евгешка Пинхасик или другой резвый мальчуган нес околесицу. До сих пор ты стоял меж белыми и красными и молился за обоих. Что же теперь? К чему ты намерен призывать своими холстами? К этой молитве? И ты думаешь, кто-нибудь поймет тебя?

Поймет ли кто-нибудь старого художника? Можно ли его понять, если сам он не понял себя, если он напряженно бредет по кругу, уходит и возвращается туда, откуда ушел, строит добрые миры, истину, города, утопию и тут же разрушает их.

Пинхасик прощался, стучал калиткой, смятения же оставались.

Чем же страшит его неостановимое нашествие красных? Кровью на улицах, которую он увидит? Русской кровью? Только русской, одной только русской? Или возмездием? Нет, возмездие ему не грозит. Да и отнять у него нечего. Жизнь? Жизнь дорога молодому. У молодого берут жизнь, у старого — старость и недуги. Боится он другого: правды, слов, вопросов. Вы действительно Савва Попов, спросят его почтительно, с удивлением? Что случилось с вами? Ведь то, что вы делали в пятом году для «Адской почты», было исполнено яда и света. Яда для деспотии, света для низов народа. Десять аршин на восемь! Полотно-колосс! Вы создали его в семнадцатом, на крутизне переворота, в бешеные мгновения одной мартовской недели. И Русь ахнула, впервые увидев себя, свои крылья во всей широте могучего размаха. Если бы сейчас вы отважились выставить этот холст на публику, тупая и шалая опричнина генерала Гикаева искромсала бы шашками и творца, и творение. С кем вы, Савва? С Россией? С какой тогда?

В тот ранний час Савва Андреич впервые после болезни вышел из дому. В одной руке трость, в другой обтянутый коленкором ящичек складного мольберта. Спустился в ложок и задами — в дремотно тихий Кривой переулок. На этом месте переулок гнет колесо, высовывая на излуку богатый дом теперь уже покойного архиерея Амвросия. В кипении деревянных кружев, мелких и пышных, стоят большие окна цельного стекла без переплетов, над гордым шеломом шпиль черного лака, на шпиле медлительные крылья взлетающего аиста. Опустившись на скамейку, что стояла на противоположной стороне улицы, Савва Андреич установил мольберт на треногу.

Зачем он пришел сюда? Писать свои стенания, свою Россию раздора и пагубы? Два пламени, красное и белое?

Нет, к этому он не готов.

Под карандашом качнул крыльями и замер на бумаге носатый аист. Вскипел, завился веселый русский узор.

— Посмотреть можно? — спросил кто-то за спиной.

Художник устало прикрыл веки: в храм, в тишину разговора с богом врывался варвар на грохочущей длиннохвостой лошади.

Но у варвара почему-то был нежный грудной голос, тотчас же выразивший удивление:

— Дом? Просто дом?

Голос за спиной показался очень знакомым. Он обернулся. Во взгляде его проглянула надежда и что-то от страха перед возможной ошибкой. Нет, этой дамы, немолодой, белокурой, с темными синими глазами, он никогда не видел. И все-таки спросил полушутливо:

— Вас, конечно, зовут Юнной?

— Нет. Я Ксения. Ксения Владимировна.

— Кого же тогда я встречал в Петербурге? Это был бенефис Фелии Литвин. Горы цветов.

— Не шутите, пожалуйста. Я здешняя.

Грохочущей лошади уже не было, над мольбертом вновь царила храмовая тишина, и потому художник мог снова творить и мыслить. Он сказал, что у Максимова, к примеру, на его знаменитом полотне «Все в прошлом», заброшенный барский дом, безмолвный и печальный, с окнами, забитыми досками, не просто фон картины, а едва ли не главный и, конечно же, трагический выразитель сюжета. Больная госпожа в кресле возле людской, брошенная друзьями, иссушенная недугом, кажется плывущей в бесконечность. Почему? Да потому, что рядом стоит отживший дом, некогда счастливая страница ее жизни, свидетель ее красоты, первого признания, первого бала, богатства, любви. Дом погружает вас в раздумье о жизни, в состраданье. И страдающая душа — это вы.

— Но ваш дом... Простите. Тут я не страдаю.

Вот чем ты кончаешь, подумал художник.

И сказал:

— А душу, которая страдает, можно увидеть и здесь.

Он говорил о себе и для себя, с грустным и тайным торжеством, думая, что мысль эта собеседнице недоступна.

— Простите! — воскликнула та. — Я была так неосторожна.

Он поглядел на нее с мгновенным лукавым изумлением, как бы сказав: «Вот ты и открылась. Мудрая, чуткая к слову. Теперь ты объяснишь, конечно, почему прикинулась чужой». Но темная синь ее глаз была по-прежнему незнакомой и, пожалуй, холодной, и оттого лукавство на его лице тотчас же сменила хмурая растерянность.