Сели мы играть. Играл, конечно, я. Анатолий рядом стоял, изображал народ, у него эта игра совсем не шла. А я распалился, начал помалу, потом смотрю — растет кучка. Анатолий меня за рукав дергает: хватит, мол, пошли; а я чувствую, что мало, да и рано, можно еще чуть-чуть придавить, до упора не дошло. А деньги крупные были, чувствую — богатею, пухну. Анатолий весь пятнами пошел. Ну, ничего, ставлю — и опять кон забрал, кодла-то эта уж все понимала, посмеивалась, а новички — те в раж вошли, сейчас за горло начнут хватать, а деньги несчитанные, не знаю — сколько. Сгреб все и встал. Баста, говорю, пора. Новички — шуметь. Анатолий кричит, что уговору такого не было, чтобы до утра сидеть; хозяева посмеиваются. Словом, вырвались мы, и прямо во дворе, не считая, я все эти дурные деньги распихал Анатолию по карманам. Он вначале не верил даже, думал — я и правда базарный жук. Он ведь так и не узнал, что у меня в тех ящиках было, что я из-за них перед ним на карачках ползаю; думал, может, товар какой. Но не в этом дело. Я свой долг ему заплатил, как сумел. С братом у него обошлось по чистой, но мы как-то больше встречаться не стали, муторно было. А тут новые дела нахлынули, война повернула, стали поговаривать о возвращении заводов, и в Томск я уже больше не поехал, и ордена своего так и не получил, вот беда.
Продукция наша прошла на испытаниях отлично, и светила мне большущая карьера, только я-то в то время уже понял, чего хочу, и пошел учиться. Но это уже совсем другая история, это уж как-нибудь в другой раз…
Глава 22
Сессия пролетела быстро. При том образе жизни, какой в последнее время вела Вета, заниматься ей приходилось как бешеной — с раннего утра, едва забрезжит свет, и до ночи; зубрежка была мучительна, бесконечна, но когда она потом оглядывалась назад, в памяти не оставалось ничего, ни времени, ни знаний, только какое-то однообразное хождение по комнате с книгой, прижатой к груди, тупое бормотание, торопливое мелькание света, страниц, часовых стрелок да еще один блаженный миг, когда она ложилась в свою узенькую детскую кроватку и с наслаждением вытягивалась на простынях, чтобы уже в следующий миг провалиться в глухой сон.
Однажды, уже в самом конце сессии, Вета возвращалась из института. Она вышла на своей остановке, без мыслей брела к дому, поднялась по старой широкой лестнице с узорными перилами. Прежде чем открыть дверь, как всегда, поковыряла пальцем почтовый ящик. В пыльной пустой глубине лежало письмо. Она достала его, надорвала конверт, начала читать:
«Дорогая моя, любимая моя Вета!..»
Слезы застлали ей глаза, слезы обиды, жалости, стыда. Как ужасно он с ней поступил! И что делала она, о чем думала все это долгое время, чего ждала? Как это вообще все случилось с ней, что они с Романом оказались врозь? Как это могло случиться? Она прижала письмо к груди, проморгалась, глотая слезы, и снова начала читать:
«Дорогая моя, любимая моя Вета!
Я понял, что бесконечно виноват перед тобой…».
И опять она плакала, плакала и читала, стоя на лестнице перед дверью, в жидком свете одинокой слабой лампочки. И мысли ее были неизвестно где, и не было сил, но она все не открывала дверь, чтобы ее никто не услышал, чтобы никто не увидел ее слез.
Потом она уезжала на практику, ее провожала Ирка. Было поздно, темно, сыро. Они стояли на перроне молчаливо, близко друг к другу. Тоскливо пахло паровозной гарью. И Ирка, конечно, не выдержала, тихо сказала:
— Ты его совсем не любишь, Вета…
Вета молчала. Как она могла объяснить Ирке, что любовь — это совсем не то и все гораздо, гораздо сложнее. А может быть, Ира как раз и права, и больше никаких сложностей нет? Состав дернулся торопливо, сонно; ребята стали подниматься в вагон. Вета обняла Ирку, поцеловала в обе щеки, прижала к себе.