Вскоре меня увезли в психиатрическую больницу. В тот день закончились холсты, и я выбежал в подъезд бросать краски на стену. Я был в одном халате, но снял его, потому что вспотел. Соседи вызвали полицию. Вслед за полицией прибыла бригада врачей. На меня надели смирительную рубашку и увезли в психдиспансер. Я заговаривался. Называл себя Джексоном Поллоком. На следующий день из меня достали «ауе». Мир сделался бесцветным. Чёрно-белая палата сдавила плечи. Я хорошо помню, о чём тогда думал, вернее, что чувствовал. Меня разлучили с любимым. Не передать словами. Я выл. Я бился на вязках, как жерех на крючке. Мне кололи химию. Химия была повсюду — в моих венах, во рту, в еде. Во всяком случае, мне так казалось.
Только через месяц я стал забывать Поллока. Это было забывание химическое, неизжитое, обусловленное только препаратами, но не доброй волей. Я был открытой раной, облепленной чёрными мухами воспоминаний. Однако ни красного, ни чёрного я уже не видел. К доброй воле меня повернул случай (опять случай, Господи!) Я зашёл в туалет и закурил. В туалете стоял сумасшедший, который считал своей святой обязанностью курить сигареты. Он не просил их у курящего, он стоял напротив, вытянув шею, как собака, и не сводя глаз с огонька. Я хотел оставить ему покурить, но вместо этого бросил окурок в урну, куда-то между обрывками испачканной калом бумаги. Сумасшедший нырнул в урну и вытащил окурок. Вытер пальцем фильтр. Присосался тонкими губами. По дебильному лицу растеклось блаженство. Я содрогнулся. Я знал, что всё будет именно так, но всё равно это сделал. Это был мой акт жестокости. Не Поллока, а именно мой. Я хотел унизить сумасшедшего. Я хотел увидеть мерзость. Я хотел, чтобы рядом оказалось что-то более жалкое, чем я.
Через год меня выписали. Пока я выживал, «ауе» запретили во всём мире и сняли с продажи. С ума сошёл не только я. Жертвы аттракциона исчислялись сотнями тысяч. Некоторые, вставив глаза Че Гевары, Ленина и Кастро, попытались устроить революцию. Застенки психбольницы я покинул дождливым сентябрьским днём. Едва ступил за порог, серость пробралась за шиворот, залезла в глаза и уши. Я дышал мокрым воздухом, пытаясь распробовать хотя бы его, но не мог и этого, будто после лечения все мои рецепторы атрофировались. Дома я прошёл на кухню, сел на стул и закурил. Пустая квартира молчала в мои сорокалетние уши. Я попробовал заплакать. Мне хотелось проникнуться. Не важно чем, лишь бы проникнуться до душевной дрожи.
Я включил музыку, головизер, сварил вкуснейшие равиоли с семгой. Музыка обтекала меня, как река, в которую я не мог войти. Головизер казался шумом. Семга вязла в зубах, как пластилин. Тогда я достал бутылку виски и напился. Я хотел поймать кураж, может быть, вызвать девушку из эскорт-услуг, но вместо этого уснул на кухне, положив голову на стол. Я пытался что-то читать, но не читалось. Я пытался думать длинные мысли, но они не думались. Я пытался чем-то себя занять, но не мог изобрести занятие. Я пытался выходить в люди, но останавливался уже у подъезда, растерянно просиживая лавку. Я напоминал человека, забывшего очень важное слово, как бы повисшее на языке, но из губ не идущее. И теперь этот человек мучительно пытается его вспомнить, потому что без этого слова жить дальше невозможно. По ночам мне снились краски. Я трогал охру, целовал кобальт, метал в серую стену сурик, месил злыми пальцами вязкую киноварь.
У меня остались приличные сбережения, и о работе я мог не думать, но всё равно устроился в архив на полставки, чтобы выходить из дома. До архива я дошёл только четыре раза. Я не мог выполнять методичную работу. Я перекладывал бумаги, перекладывал бумаги, перекладывал бумаги, а потом стал их рвать. Кипы были ровными и основательными, а я был рваным и зыбким. Это противоречие угнетало, и я привёл кипы в соответствие себе. Когда меня выгнали, за мной увязалась юная стажёрка, которая устроилась туда через два дня после меня. Она шла рядом долгое время, а на перекрёстке спросила: «Почему вы порвали документы? Вы не согласны с историей сталинских репрессий?» Я удивился. Я понятия не имел, что в этих бумагах было что-то о сталинских репрессиях. Я посмотрел на стажёрку и почему-то рассказал ей всё. Я выталкивал из себя слова, как рвоту. Мы превратились в два валуна, которых обтекают прохожие. Я будто бы вычерпывал себя, пытаясь добраться до золотой жилы, к самородку своего состояния, чтобы ощупать его языком и, наконец, выплюнуть. Не знаю, сколько это продолжалось, наверно, достаточно долго, потому что у меня закончились сигареты. Едва я замолк, заговорила стажёрка. Она рассказала мне про чёрный рынок «ауе».