И я не умер, не погиб, не угас.
Я горю, как свеча. Есть ли кому-нибудь до меня дело? Нет, никому, потому что я сжигаю все свои дни и все ночи свои тоже сжигаю. Я действительно горю, как свеча, сгораю, как свечка, которая мерцает в мертвых руках у матери.
«Не умирай, Зэрикуце, не угасай, мой сыночек».
Я не умер и не угас. Не умерли и мои сестры, кроме Рады, которой мой двоюродный брат, Николае Димозел, начальник почты, случайно из дробовика попал в горло. Она хрипела и билась в объятиях матери, кровь хлестала у нее из горла, а мама, как и все мы, смотрела на нее полными ужаса глазами и не знала, что делать. Мой двоюродный брат, бросив ружье, убежал в поле и спрятался там в кукурузе, боясь, как бы отец не разыскал его и не убил. Вечером, вернувшись с работы, отец нашел Раду уже мертвой. Она умерла на закате солнца и лежала еще теплая. Больше, чем Христос, распятый на кресте, мучилась и страдала мама.
Мы не умерли, мы не угасли. А теперь умерла сама мама, угасла она сама.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту… Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…
Спать, спать, всем ложиться… Спать, спать, всем ложиться…
Поздний вечер, в казарме играют отбой. Солдаты должны лечь под жесткие одеяла, закрыть глаза и спать. Но мало закрыть глаза, чтобы заснуть. Солдаты тоже люди, все они остались людьми. К тому же они еще молоды.
«Динуца моя… Теперь моя Динуца спит. Накормила ребенка, ребенок, сытый, заснул, спит и моя Динуца, заснула и спит крепким сном… А что, если моя Динуца не спит? Что, если она оставила ребенка одного в доме, а сама вышла в сад и там за стогами сена встретилась с Тэуне, соседом? Тэуне молодой и бравый, а жена у него старая уродина, разжиревшая толстуха, ходит — еле переваливается. На всех женщин в селе заглядывается Тэуне. Почему бы ему не заглядываться и на мою жену?»
Отход ко сну.
«Ну как, солдатики, спим?»
«Спим, — отвечают солдаты, вытянувшись под жесткими одеялами. — Так точно, господин сержант, спим».
Сержант, старый служака, поседевший в полку, смеется. Смеются и солдаты.
Спать, спать, всем ложиться!
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Горнист Кире играет отход ко сну. Он играет на трубе для моей матери отход ко сну, и звуки эти хватают за сердце.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Ближние и дальние родственники, знакомые и друзья, пришедшие попрощаться с покойницей и принять участие в похоронах, сидят за столом под шелковицами. Никто больше не ест, никто больше не пьет, никто не разговаривает. Все молчат, молчат и слушают, как Кире трубит в горн, тот самый, что принадлежал раньше Дишу. Все молчат и слушают, как помятая медная труба провозглашает отход ко сну. Щемящую тоску и глухие рыдания далеко вокруг разносит эта труба, до самой околицы и еще дальше — туда, где кончается поле. А для многих людей в нашем селе и мир кончается там, где кончается поле. Кто знает, может, звуки горна слышны и на небе, ведь небо уж не так далеко, совсем не далеко…
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Умерла мама.
Отец стоит на коленях возле кровати, на которой лишь несколько дней назад, пока мама окончательно не слегла от своей болезни, он спал вместе с нею ночь за ночью, год за годом. И сколько прошло этих лет? Они не считали. Теперь на этой кровати лежит только мама. Она вытянулась и спит вечным сном. Вечный сон имеет свое начало. Для мамы вечный сон начался в тот миг, когда она умерла. И будет длиться вечный ее сон… до каких же пор? Вечный сон матери будет длиться куда дольше, чем ее хрупкая жизнь. Ее вечный сон будет длиться всегда.
Но что же это такое — всегда?
Мне кажется, что мы, люди, придумали некоторые слова только для того, чтобы спотыкаться о них, чтобы было обо что спотыкаться. На нашем пути к этому «всегда» мы спотыкаемся о смерть. Кто знает, возможно, мы спотыкаемся и о жизнь.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Вот мама молодая. Меня еще нет на свете. Где же я тогда был? Никому не ведомо, где он был до того, как появился на свет. Возможно, нигде меня не было. Я могу вообразить, какой мама была в молодости. Она была белокурая, высокая и стройная. Почти девочка, но уже вдова с двумя детьми на руках. Она вошла в дом отца, вот в этот дом, где лежит теперь, мертвая, на постели, и нашла в нем еще двух детей, мою сестру Ляну и моего брата Георге.
— Мария, Мария, как я любил тебя. Мария! Как я любил тебя и никогда не говорил об этом, никогда!
Отец произнес это отчетливо и громко. Отчетливо и громко.
Я гляжу на него, и мне становится страшно: а что, если и с ним что-нибудь случится? За мать, как это говорится, беспокоиться уже нечего. Мама умерла и ничего больше пережить не может. Ее можно резать, вскрывать, кромсать на куски, но убить ее нельзя — она и так умерла. Никто не умирает дважды, никто дважды и не рождается. Я боюсь за жизнь отца. Глаза у него сухие, но все его тело содрогается от рыданий, от молчаливых болезненных рыданий, каких до сих пор я еще не видал. Он встает с пола, наклоняется и целует мамин холодный лоб, холодные щеки, которые тоже начали синеть, холодные губы, которые еще недавно были синими и теперь чернеют, становятся черными.