Выбрать главу

Через пять-шесть часов, когда мы туда приехали и нас встретила заплаканная, осунувшаяся Елизабета, я спросил:

— Когда умерла мама?

— Сегодня в час ночи.

— Откуда ты знаешь, что в час, не раньше и не позже?

— Она умерла, и как раз застучал ночной поезд, он в час ночи проходит, я посмотрела на часы: было ровно час.

Я вошел в дом. Мама лежала на кровати, на той самой кровати, где она много лет спала рядом с отцом. Лицо у нее было желтое, словно восковое, и казалось печальным, глаза закрыты, а губы… Губы побелели и стали как бумага. Она была в новом черном платке, в черной безрукавке, в новой черной юбке, черных чулках и ненадеванных черных туфлях — моя мама, всю жизнь проходившая босиком. Желтые восковые руки крестом лежали у нее на груди. В комнате пахло ладаном и расплавленным воском. От курений и дыма воздух был плотен и тяжел. Мамино тело, высохшее и уменьшившееся от долгой болезни, которая передалась по наследству и мне и от которой, конечно, умру и я, лежало неподвижно, облаченное в эту новую черную одежду. Горели желтые восковые и белые стеариновые свечи, и язычки колебались от нашего дыхания, словно от легкого дуновения ветерка. Под опущенными веками скрылись красивые мамины глаза, на протяжении ее долгой и тяжелой жизни они пролили реки слез, пока не стали сухими-сухими, они видели, как я рос, а потом покинул и дом, и бедное село, растянувшееся среди полей.

«В детстве ты был хилым, — частенько говаривала мне мать. — Исполнился тебе годик, потом два, а ты все на ножках не держался. У меня не было сил носить тебя на руках, и я таскала тебя на плече. Таскала на плече, пока кожа на нем не загрубела, как бывает у волов — от ярма у них кожа на шее делается как подметка»…

Мне захотелось наклониться над ней, расстегнуть безрукавку, а потом и белоснежную рубашку, которую она никогда не надевала и хранила в сундуке, в ожидании смертного часа, коснуться ее плеча — плеча, на котором она носила меня и где кожа, наверно, и сейчас была грубее, чем на другом.

Однако я не решился на это. Мне стало стыдно людей, стоявших вокруг, и я не тронулся с места. Близкие и дальние родственники из Омиды и соседних сел, явившиеся оплакать мать и принять участие в ее погребении, смотрят на покойницу, а насмотревшись, окидывают взглядом и меня. Сестра моя, Елизабета, рассказывает:

— Мы обе спали вот здесь, в комнате, при зажженной лампе, ведь мама всегда боялась темноты и спала только при свете. Она проснулась, окликнула меня и попросила зажечь свечу. «Зачем тебе свеча?» — «Я умираю. Чувствую, что вот-вот умру».

Я вывернула фитиль, чтобы лампа горела поярче, выбежала из дому, бросилась к сестре Ляне — позвать ее к нам, сказать, что мама умирает. Вернувшись, зажгла свечу и вложила ее маме в руки. Тут подоспела и Ляна.

«Пойди, — сказала ей мама, — разбуди мужа и пошли его за батюшкой. Пусть придет причастить меня. А потом скажи мужу, чтобы сбегал на почту и позвонил по телефону в Бухарест: пусть мои сыновья приедут, хочу на них посмотреть, потому как давно не видела. Пусть скажет мальчикам, чтобы поторапливались, может, мне и удастся повидаться с ними».

Был час ночи, как раз в это время прошел поезд — и в доме зазвенели стекла. Мама лежала, прислонившись спиной к стене, и держала в руке свечу. Вдруг она вскрикнула. Такого крика я еще никогда не слыхала. Кровь хлынула у ней горлом, и через несколько минут она похолодела… Быстро умирает человек, а помрет — тут же становится холодным…

Сестра моя Елизабета умолкает. Глаза у нее сухие. Она уже привыкла к покойнице, она уже привыкла и к смерти, отнявшей у матери душу.

Три дня смерть кружит по дому, кружит по двору и держит за руку душу покойницы или покойника. Душа, разлученная с телом, рыдает, но слезы ее не видны, как не видна и сама душа.

— Зэрикуце, — обращается ко мне сестра Евангелина. — Зэрикуце, почему ты так долго не приезжал домой?

Так же осуждающе она смотрит и на брата Штефана. Родственники слушают, молчат, но в их взглядах тоже осуждение.

«Зэрикуце, почему ты так долго не приезжал домой?»

Обычно единожды сказанные слова растворяются в воздухе. Но слова, произнесенные моей сестрой, свинцовым грузом ложатся на сердце. Этот груз давит на меня и сейчас, когда я пишу эти строки. Почему я не приезжал домой? Не приезжал — и все. И почему сестра укоряет меня?

Вдруг меня пронзает мысль: отец-то жив! Мама умерла, это правда, но отец жив и должен быть где-то здесь, неподалеку. Горят желтые свечи, горят белые свечи, и дым от них наполняет всю комнату. Окна — то есть окно, потому что в комнате одно-единственное окно, — распахнуты, но на улице тепло, теплее, чем в доме, так что в комнате, где лежит мать, ни дуновения. Я поворачиваюсь к сестре Елизабете и прошу ее: