Все, что сказано было в моей «производственной характеристике», клянусь всем на свете.
Щекин-Кротова попросила меня выйти и несколько минут подождать в приемной. Я вышла. Секретарша очень обрадовалась:
— Ой, — говорит, — как вы удачно попали. Сейчас лучшая сцена идет. Представляете, жена приезжает на соревнование, а он там с этой фигуристкой. Сейчас они нос к носу столкнутся…
Но посмотреть я не успела, т. к. тут же за мной вышел тот маленький гражданин, который отбирал билет, и почему-то с просветленным лицом призвал назад.
Щекин-Кротова сказала:
— Нея Марковна, Бюро Свердловского райкома, посовещавшись и обменявшись мнениями, не может подтвердить решение партийного собрания от 5 июля 1968 года, а также рекомендацию парткомиссии Райкома (я совершенно не знала ни про какую рекомендацию парткомиссии РК. Меня туда почему-то ни разу не вызвали, хотя Рудницкого таскали, кажется, два раза) о вынесении вам строгого выговора с занесением в личную карточку. Решение Бюро райкома таково, я вам прочту: «За клеветнические вымыслы на партию… (не запомнила точно — Н. З.), содержащиеся в коллективном письме, переданном радиостанцией „Голос Америки“ — исключить». (Формулировка дословно точно такая же, как у Л. Пажитнова и Л. Беловой, у них она была выписана.)
Она осталась за своим торцовым столом с моим партбилетом в руках и была грустная, бледная. Я вежливо попрощалась со всеми и вышла.
Вслед за мной через минуту выскочил Д. Ю. Мы пошли. Секретарша удивилась:
— Как, вы и фильм не досмотрите??? Что вы?
Я отвечаю:
— Ничего, дома досмотрю.
Все вместе, начиная с вызова меня в кабинет, включая время, проведенное мною за дверью и вторичное пребывание в кабинете, заняло 18 минут.
11 июля — это был лучший день из всего шестимесячного цикла моего «персонального дела», и я навсегда сохраню самое теплое и самое дружеское воспоминание о моем первом и последнем посещении Бюро Свердловского Райкома КПСС.
В этот день после тропической двухмесячной жары наступило похолодание, я ходила на бюро в костюме, а вечером стало совсем прохладно. Мне очень хотелось пить, и Д. Ю. решил меня напоить молочным коктейлем в каком-то заведении на Малой Дмитровке близ Пушкинской площади. Но там было закрыто, мы прошлись по улице, поговорили о том, о сем, я его проводила до такси и бегом побежала в «Эрмитаж», где меня ждали с 7 часов, а было уже 8.30, и к тому же мороз крепчал.
Мою бедную Машу потом затравили вопросами, как я чувствовала себя в этот вечер: расспрашивать меня саму было, видимо, сочтено бестактным и непереносимо тяжелым для меня. В Ленинграде интервьюеры довели Машу даже до слез, потому что она отвечала: «Пришла домой и легла спать» (сама-то Маша в это время уже давно спала), а ей не верили. Склонным к романтике Машиным интервьюерам, конечно, хотелось синильной кислоты, цианистого калия, рыданий ребенка: «Мамочка, не умирай», неотложки или, может быть, чтобы я вернулась и написала красивые стихи типа:
Увы! Я не пишу стихов, поэтому, чтобы никто не мучал Машу своими психологическими изысканиями, сообщаю в стопроцентно достоверной документальной прозе следующее:
Я пришла в «Эрмитаж», рассказала, что было на Малой Дмитровке тому, кто меня ждал, здорово замерзнув; из автомата у «Эрмитажа» позвонила Рите и Ире Рубановой. Далее мы поехали в один дом близ Ленинского проспекта, т. к. в саду было холодно. Там мы встретили мой день рождения — 12 июля — в полночь, выпили, естественно, шампанского, после чего я приехала домой и легла спать. Настроение у меня было прекрасное.
Наутро я уехала с Машей в Переделкино, где три дня мы справляли мой день рождения в очень хорошей компании.
Конечно, можно сожалеть о трех с лишним месяцах, ценой которых я дождалась светлого дня 11 июля. Конечно, если бы я сразу попала на Бюро райкома, которого так напрасно и так преступно боялась, не было бы ни институтского бюро, ни собрания, ни прочих кошмаров, которые мне пришлось пережить. Но не было бы и знания ху ис ху (это по-английски), кто почем и кому какая цена.