«Дункан назвали «царицей жеста», но из всех ее жестов — поездка в революционную Россию, вопреки навеянным на нее страхам, — самый красивый и заслуживает наиболее громких аплодисментов».
Юная танцовщица подала больному маленькую крепкую руку, застенчиво улыбаясь, назвала себя Люсей.
Разлили в тарелки остывший гороховый суп и не спеша, как в ресторане, принялись за еду.
Ваня украдкой наблюдал за девушкой. У нее было круглое смуглое лицо, карие глаза, вьющиеся, рассыпанные по плечам волосы. Всем обликом своим она напоминала задорного цыганенка, да и Гасинский раза два назвал ее Цыганенком.
— Вы любите стихи Есенина? — спросила Люся, полуприщуренными глазами оглядывая Ваню.
— Люблю, — ответил Ваня, — как не любить такого.
— Вы знаете, Айседора Дункан жена Есенина. Вы себе не можете представить, что это за прелестная женщина. Она называет себя танцовщицей и революционеркой. Проживая за границей, Айседора танцевала в красной тунике — изображала революцию, и звала униженных и оскорбленных к оружию. Как-то она совершенно серьезно сказала: «Уничтожение брака — одна из положительных мер, принятых Советским правительством». Она рассказала нам, что, живя в Америке, наотрез отказалась выйти замуж и, показывая личный пример, вступила в борьбу за право женщины рождать детей вне брака.
— Представляю, какие скандалы породила эта борьба, — вставил Гасинский, стараясь понять, для чего девушка говорит все это.
— Айседора говорила, что пока еще ни одна женщина в мире не поведала полной правды о своей жизни, — продолжала Люся, — она уверяла, что женщина, которая напишет правду о себе, создаст величайшее произведение. Айседора пишет такую книгу. Она великая женщина! Она прочитала все книги, посвященные искусству танца, от древних египтян и до наших дней. Она называет учителями танца Жан-Жака Руссо, Уолта Уитмена и Ницше.
— Ну Ницше это уже совсем зря, — перебил Гасинский. — Вы что же, разделяете ее убеждения?
Люся попробовала посмотреть на Гасинского убийственным взглядом и, поняв, что из этого ничего не вышло, звонко расхохоталась и продолжала:
— Айседора, напоминающая телосложением Венеру Милосскую, иллюстрировала танцами стихи Омара Хайяма, и всю жизнь создает новые формы танца и еще не открытые движения. У нее в особняке на Кропоткинской улице под стеклом висит телеграмма, подписанная Луначарским, датированная весной 1921 года: «Одно только русское правительство может вас понять. Приезжайте к нам: мы создадим вашу школу». Я помню телеграмму дословно.
После обеда Юрий Александрович полушутя попросился в кино.
— Идите! — улыбаясь, разрешил Ваня.
Он любил оставаться наедине, думать, прислушиваться к шуму крови, гудящей у него в жилах. Что-то необыкновенное и радостное свершалось в нем последнее время, увлекало, звало, обновляло тело и душу. Даже сны его переменились. Снились обнаженные женщины, сражения, бегущие табуны коней, ледоходы и молнии, океаны и горы, освещенные солнцем.
Вернулся Гасинский поздно, и опять-таки со своей девушкой. Вошли они на цыпочках, Юрий Александрович окликнул Ваню, но тот, хотя и слышал их, не отозвался.
— Спит, — шепнула девушка.
— Тсс, — произнес Гасинский и приложил указательный палец к губам.
Они сели на диван и в полутемноте дальнего уголка принялись что-то шептать и целоваться, и хотя Ваня еще не был влюблен и ни разу по-настоящему не целовался с девушками, не стал прислушиваться, подглядывать, закрыл глаза и под ласковый человеческий шепот любви уснул здоровым сном, как засыпают под шум дождя.
Утром Ваня почувствовал себя совсем хорошо и смог вместе с Гасинским отправиться в Третьяковскую галерею.
Хождение по бесчисленным залам галереи, увешанным картинами, не утомило его. Наоборот, он почувствовал прилив необыкновенной энергии. Подолгу задерживая Гасинского, Ваня останавливался у портретов русских писателей. Его обворожил всевидящий взгляд голубых глаз Пушкина, поразили скорбно сжатые на коленях рабочие руки Достоевского, высокий могучий лоб Толстого, обрамленный космами седых волос.
«Вот они, иконы народа, перед которыми не грех стать на колени», — думал Ваня.
В Третьяковке его охватила жажда деятельности, то же он испытывал при чтении романа Джека Лондона «Мартин Иден». Его потянуло немедленно сесть за стол и записать все, что он увидел и пережил в Москве; ему казалось, что из-под его пера выльется торжественная ода в честь партии большевиков.