Может быть, и сейчас?.. Может, Асия по-прежнему ждет, застыв у железных перил, глядя в мутную воду Сены, в бесконечную морось дождя? Что с ней сталось за эти годы? – думает Вифредо.
Что с ней сталось? Да, вот единственный вопрос, который ты хочешь задать Виктору, пока его друзья говорят об Эренбурге («тогда русские еще были частью Европы, не то что теперь!»). Может, в самом деле, так и сделать – спросить небрежно: как там Галя? Что с ней?
Тоненькая фигурка в пролете каменной арки, перешитое трофейное пальто, потрепанный школьный портфель оттягивает руку… ты бежишь к ней, говоришь небрежно: давай понесу! – и вот вы, болтая, идете проходными дворами. А ты никогда не хотела поиграть в северо-западный проход, как в рассказе Уэллса? Ну как же, про тайную дверь где-то в Лондоне, которая то тут, то там, а за ней – ну, всякая красота, типа рая или сада, – и тут, за квартал до школы, Галя резко вырывает портфель и убегает, чтобы никто не подумал, будто ты ее провожаешь, ну да, тили-тили-тесто, жених и невеста, еще не хватало… Ты и сейчас видишь, как она недовольно морщит нос и выдувает морозное облачко через капризно надутые губы.
– Вовсе не я вам нужна, – небрежным, чуть обиженным тоном, – вам подойдет любой трофей. Мне просто не повезло, что я тогда вошла в бар…
– Нам просто повезло, что ты тогда вошла в бар, – отвечал Раймон, и все сначала смеялись, а потом наперебой объясняли Асии, что нет, конечно, именно она, коротко стриженная, худая, с почти мальчишечьей фигуркой, им нужна именно она, а то, что она появилась как раз на словах Исидора о том, что в ХХ веке у всех живущих в Париже гениев должна быть русская любовница, – вот это чистая случайность, им всем и дела нет до того, русская она или, скажем, итальянка.
Они тогда много – даже по их меркам – выпили, и Исидор, загибая пальцы, перечислял имена:
– Гала и Дали, Пикассо и Олга, Батай и Диана…
– Как? – раздается голос Джонни. – Разве Диана – русское имя?
– А разве Батай – великий? – встревает Раймон.
– Да, русское, да, великий, – отмахивается Исидор и снова загибает пальцы: – Леже и Надя, Матисс и Лидия…
– Маревна и Диего Ривера, – говорит Вифредо, и тут незаметно вошедшая Асия начинает аплодировать, лениво и чуть иронично: мол, браво, браво, какие все эрудиты!
Не эрудиты, нет. Они, конечно, считали себя гениями, чего уж там. Уже какое по счету поколение великих художников, приехавших покорять Париж. Наследники la belle époque, ревущих двадцатых, Монмартра и Монпарнаса. Всё при них: желанье славы, острый, свежий взгляд, оригинальность и мастерство… талант, в конце концов! Для финального рывка не хватает только русской любовницы.
Коротко стриженная, худая, с почти мальчишечьей фигуркой, она стояла на перроне, кто-то за спиной шел по проходу, спотыкаясь о вещи и смачно ругаясь, а дождь лился с неба, будто вместо зимы наступила осень, и сквозь текущую по оконному стеклу небесную воду не было видно, плачет Галя или это просто капли дождя бегут по щекам. Мама сжала Сережину руку сухой и горячей ладонью, нагнулась и выдохнула тихим шепотом: нелегко терять любовь, – а он так и не понял, говорит она про него и Галю или про себя и Вардана, Сережиного отчима, заслуженного художника СССР, признанного мастера полотен из жизни передового советского села.
На необъятных картинах (метра два на три, иногда – все четыре на шесть) оранжевые всполохи южного солнца вторили колыханию золотистой пшеницы, а крепкие, ядреные колхозницы в красных косынках озирали с высоты трактора волнующуюся ниву или вечером трудного дня возвращались домой, потные, цветущие, счастливые.
– Я рисую солнце, а говорю, что это солнце социализма, – с легким армянским акцентом объяснял Вардан пасынку. – Солнце светит всем, какая разница, как называются люди внутри пейзажа? Хотят колхозников – пусть будут колхозники, я не жадный.
Позже Сергей понял: главным в картинах отчима была тоска по могучему южному солнцу, горячему шару в ослепительно-синем небе – потому своих передовиков Вардан предпочитал рисовать в Грузии, Ставрополье или Казахстане. С Дона, из такой вот творческой командировки, он и привез главный трофей – Сережину маму.
– Ты моя русская муза, – говорил он ей. – Если бы мы жили в другую эпоху, я бы писал тебя обнаженной.
Так в восемь лет Сережа очутился в непривычно просторной квартире, где на потолке меланхолические ангелы сжимали в потрескавшихся от питерской сырости кулачках каменные виноградные гроздья – слабое напоминание о тех краях, где вызревает виноград и светит солнце… о краях, совсем не похожих на холодный послеблокадный Ленинград.