В машине Мари объяснила, что ее действительно нашел Кирилл – видимо, это было несложно, учитывая его свежеприобретенные связи в британской разведке, – и прислал письмо, где рассказывал мою историю, так хорошо знакомую ему с моих слов.
– Все остальное – дело техники, – сказала Мари, – и приглашение, и этот список…
– Новые друзья Кирилла? – спросил я.
– Нет-нет, – отмахнулась Мари, – у меня свои контакты.
Я рассмеялся. Мы ехали по Вене, городу, где я никогда не бывал, светило солнце, дребезжал трамвай, ветер нес желтые листья по мостовой. Мне еще нет семидесяти, рядом женщина, которую я когда-то любил и готов любить снова. Вокруг Европа. Жизнь прекрасна.
– Как Элен? – спросил я.
– Сейчас у нее все хорошо, – ответила Мари, и я уловил нотки тревоги и печали.
– А раньше?
– Раньше… раньше у нее были проблемы… с наркотиками… но сейчас все хорошо.
Я молчал, не зная, что сказать. В Советском Союзе я никогда не встречал людей, у которых были проблемы с наркотиками, – у всех были проблемы с алкоголем.
Мари запарковалась у отеля «Стефани», в холле портье протянул каждому из нас ключи (“Herr Turkevitch, Madame…”).
– Я думал, у нас один номер, – сказал я в лифте.
– Они смежные, – сказала Мари. – Постучи, если будет нужно.
В ванной комнате я долго стоял перед зеркалом, придирчиво рассматривая свое отражение. Серебристые волосы сбегали по груди к поседевшему паху, старческие веснушки пятнали кожу, морщинистая шея напоминала не то черепаху, не то варана, плечи сутулились, невольно заставляя вспомнить выражение про «груз прожитых лет». Я запахнулся в махровый гостиничный халат и замер перед дверью, соединявшей комнаты. Когда мы расстались, мне было двадцать восемь, а сейчас я – старая, ни на что не годная развалина. Глупо продолжать то, что оборвалось сорок лет назад. Да и вдруг ее слова – постучи, если будет нужно – не приглашение, а лишь форма вежливости, дружеская готовность помочь иностранцу, сорок лет не бывавшему в цивилизованном мире?
Я сел в кресло и, повертев незнакомый пульт дистанционного управления, в конце концов включил телевизор и нашел франкоязычный канал. Новости не радовали: похищение Альдо Моро, война в Заире, визит Брежнева в ФРГ – но при мысли, что я справился с неведомой современной техникой, настроение улучшилось.
Дверь за спиной открылась почти неслышно, и Мари прошептала своим грудным голосом:
– Ну, и долго мне тебя ждать?
Не только мы не виделись сорок лет – наши тела тоже изменились и забыли друг друга. Но постепенно, поцелуй за поцелуем, касание за касанием, мы стали вспоминать себя, пробираться вглубь напластований, которыми нас укутало время. Так викторианские любовники слой за слоем избавлялись от одежды, чтобы прикоснуться к запретной плоти. Память в подушечках пальцев вернулась первой, затем пришел черед уголков губ, кончика языка, нежного трепета поцелуев, упругого давления ладоней… и только потом, сантиметр за сантиметром, стала просыпаться поверхность наших тел: плечи, грудь, живот, ягодицы, бедра…
Казалось, полнота Мари скрывает ее морщины. Кожа по-прежнему была гладкой, а лицо, бывшее когда-то резким и угловатым, стало по-кукольному округлым – но даже оптика любви, искаженная нежностью и радостью встречи, не могла скрыть от меня: ее щеки обвисли, груди потеряли совершенную форму, а от второго подбородка не спасала даже запрокинутая голова. Но все равно – это была Мари, та самая Мари, которую я любил когда-то…
Мы приникаем друг к другу, и два наших старых тела, погруженных во время по самую ватерлинию, колышутся в полумраке спальни.
– Я ждал этого дня сорок лет, – говорю я, и это, конечно, ложь – разве я знал, что когда-нибудь увижу Мари снова? – но вместе с тем это единственная правда, которой заслуживают наши объятия.
Мари целует меня в ответ – долгим позабытым поцелуем, наполненным нежностью, грустью и желанием, а потом, резко освободившись, говорит:
– Слушай, нажми хотя бы на mute, я так не могу, все время отвлекаюсь на эту чушь!
Я смеюсь, вспомнив старый парижский кинотеатр, дотягиваюсь до пульта и замираю, глядя на четыре ряда кнопок:
– Слушай, что такое mute, а?
Теперь я знаю: mute – это кнопка с перечеркнутым мегафоном. Вспоминая испанскую войну, хочется думать, что так выглядит знак «пропаганда запрещена», – впрочем, инструментарий массовой лжи неплохо развился за прошедшие годы: радио и телевизор давно сменили мегафоны.