Предчувствие обмануло меня: я добрался до Парижа и несколько лет назад даже встретил одного из тех, чьи имена Мишель повторял в предсмертном бреду. В чайной «Петушок» мне показали отца Сергия, знаменитого русского boulevardier прекрасной эпохи, обретшего Бога в тех самых окопах, где Его потеряло целое поколение молодых европейцев.
Русская чайная с ее вишневыми коврами, запыленными окнами, с ее пошлым, каким-то достоевским отчаянием. В этих декорациях отец Сергий показался мне трагически нелепым, словно туземный царек, напяливший цилиндр и смокинг съеденного миссионера.
(Анита)
Четыре года назад, едва приехав с мужем в Париж, я познакомилась с Мадлен. Высокая, нервная француженка, худая, с пылающими рыжими волосами. Хна хорошо скрывает седину, говорила она, и я верила, что Мадлен далеко за сорок, но потом узнала, что она немногим старше меня. Возможно, хне вовсе нечего было скрывать.
Мы никогда не спали с ней, и однако она соблазнила меня, создала заново, вылепила новую Аниту взамен той, которую знали мои друзья в Бостоне. Она научила ценить избыточность, экзальтацию, безумную трату всех сил, бесплодную попытку достичь невозможного. Показала путь к чистоте, вырастающей из пьянства, нищеты и разврата.
Устав ждать медленной смерти туберкулезницы, Мадлен убила себя вероналом. За месяц до этого она постучалась ко мнев пять утра. Платье ее было разорвано и замарано грязью парижских кабаков. Бурые опилки, еще недавно устилавшие пол, терялись в мятых складках ткани, липли к влажным щекам Мадлен. Она была пьяна и держалась за косяк, чтобы не упасть.
– Попробуй презирать меня, – произнесла она заплетающимся языком. – Этой ночью я наконец-то сбилась со счета. Я даже не знаю, сколько их было у меня сегодня.
Вожделение и страдание искажали ее лицо, и я – уже не впервые – подумала, что так и выглядит мученица ХХ века, только такой и может быть современная святость, святость без Бога.
Через четыре месяца я познакомилась с Даньелем – Мадлен так и не узнала его; а мне бы хотелось вместе с ними пойти в матросские ночлежки, втроем есть омлет в компании карманников, смотреть на шахматистов в кафе, куда старые актеры приходят послушать старых музыкантов, исполнявших классические квартеты.
Даньель бы понравился ей. Мадлен оценила бы его страсть к тому, что лишено внешнего лоска, наведенной красоты: непричесанные, недокрашенные женщины; официанты, не успевшие нацепить бабочку и надеть дежурную услужливую улыбку; усталые проститутки, плетущиеся на рассвете домой.
Мы хоронили Мадлен ветреным осенним днем. Жирные комья влажной земли летели во все стороны, черная клякса упала на подол моего платья сгустившимся пятном вечного траура.
Наверное, всё, что я делаю с тех пор, – жалкая попытка приблизиться к невозможной святости разврата, которой достигла Мадлен в свои последние лихорадочные месяцы.
Душная парижская ночь манит меня. Я бросаю на цинковую стойку несколько монет и выхожу на улицу все еще твердой походкой. Подняв руку, я подзываю такси.
– К «Фреду Пейну», – говорю я бритому таксисту.
Я знаю: там я встречу Даньеля.
(Петр)
Я приучил себя не думать о Советской России. Я не получаю оттуда писем и, разумеется, никогда не пишу. Я мог бы сказать, что не хочу подвергнуть опасности тех, кто остался под красной властью, – и это, конечно, правда, – но важнее, что мысль о судьбе тех, кого я любил, для меня невыносима. Невозможно представить их, когда-то молодых и красивых, в сегодняшней России, обреченной убожеству большевизма. Невыносима мысль, что какой-нибудь напыщенный армянский мазила встречает постаревшую Веру на тех же весенних московских бульварах, которыми мы гуляли двадцать с лишним лет назад.
Новости все-таки иногда вырываются из кумачовой тени, и я знаю: несколько лет назад Вера по-прежнему жила в Москве. Она на три года моложе меня – ей сейчас тридцать пять. Хочется верить, если она начала седеть, седина еще не видна в светлых волосах; а в моей памяти пусть останется только хрупкая фигурка, пронизанная солнцем, белокурый локон, бьющийся на весеннем ветру, детский, счастливый смех…