Выбрать главу

Родин теперь бы под пытками не проговорился, какими горькими и тоскливыми проходили ночи с мыслями о предательстве самого родного человека, ночи с привкусом затейливого гипсового орнамента в спальне, со страхом быть униженным из-за испачканной постели.

Семь лет минуло — библейский срок, и пройдет еще много времени, но Родин никогда бы ни на каком праведном суде не сознался, как Петя Степанов прибежал за сараи, где пацаны про рыбалку орали, и выпалил, что мать приехала — не его, а Васькина мать, и забирает их домой насовсем. Родин до сих пор помнил взгляды вдруг замолчавших тех мальчишек, тосковавших по всем матерям, потому что не знали своей. Он тогда побежал, но не к матери, а в поле, прячась от людей, от разбитых мутных ребячьих глаз. Он впервые — и это было новое чувство — испытал несправедливость и выборность счастья и стыд за него и за то, что кинулся от матери мимо свалки и чахлых кустов акации. Лишь к ночи отыскали его мать с братом.

Матери Родин так и не привык рассказывать о чувствах — слишком долог оказался перерыв в любви да путала еще ложная преграда обиды. Пока все растаяло и прояснилось… Мать считала себя виноватой в этой нежизни вместе, и чем больше она виноватилась, тем сильнее переживал и отдалялся сын. Долго так продолжаться не могло — он и покинул дом, когда ровесники только примеривались из окошек к улице и мечтали о воле.

Сейчас, в холодном тамбуре, к Родину вернулось точное до мельчайшего оттенка ощущение той давней встречи с матерью и нечистого того стыда. Оно вернулось и будет жить еще двадцать, тридцать, сорок лет — всегда, пока он жив. Душе становилось все неуютнее, она, немая, металась и изнывала.

Смутное дробное беспокойство овладело Родиным, требовало немедленного выхода. Что сделать, чтобы примирить тотчас душу с обстоятельствами, он не знал, — тревога усиливалась.

Тут еще голос матери, глуховатый, без интонаций, звучал под стук колес. Тревога росла, и дыбилась, и требовала действия.

В купе пили чай. Толстый гостеприимный проводник сдержал слово. Позвякивали ложечки в стаканах, шуршала бумага — шла какая-то своя, особая жизнь и у вагонного инвентаря. Гурину хотелось полежать немного, но не пересаживаться в самом деле на другое место — что люди подумают? И он помимо воли впрягался в общественный диспут.

— Родители умерли рано, и я не знаю материнской любви, — тихо, набычившись от смущения, рассказывал Николай. — Зато видел, как любят матери у других. Мне тех картин достанет, чтобы жалеть и любить всех матерей. Мать, по-моему, — это как амнистия для любой женщины. Все после того списать можно ей. Я бы свою, кажется, на руках носил, если бы сейчас вот коснулось.

Жанна Матфеевна ласково кивала на его слова и доставала из чемодана много чего вкусного.

— Наша коллективная печать часто приносит известия прямо противоположного характера, — печально напомнил Иван, шумно выцеживая мутную жидкость, которую на всех железных дорогах не одно поколение проводников и калькуляторов упорно называют чаем. — Прочту иногда грустную историю, а потом долго мерещится, что матери — самый бесправный класс общества, хотя мы давно вроде как бесклассовые.

— Все зависит от конкретного человека, — заявил красивый юноша, бросив осторожный взгляд на Николая. — Тем более что человечество, как известно, состоит из вполне определенных сыновей и дочерей.

— Не может, не должна мать зависеть ни от кого! — горячо возразил Коля.

Но досказать парень не успел. По проходу проворно пробежал проводник. Лицо его обмякло, верхняя выдвинутая губа дрожала, точно он нектар склевывал с цветка.

— Скорее, ребятки! — простонал железнодорожник. — Тот, что раньше один тут ехал, выпрыгнул в степь!

Вместе с другими пассажирами вскочил и Гурин. Но всех опередил человек из соседнего купе. В несколько прыжков он достиг тамбура — последнего в составе, — рванул ручку стоп-крана. Не дождавшись полной остановки, человек кубарем скатился со ступенек и — под откос. Когда выскочили вон плацкартные мужики, молчаливый их спутник бежал далеко от поезда к темному предмету.