Было время. Мечтал Блудов выдающимся художником стать, всех поразить талантом и, если удастся, — сразу. Теперь-то, когда седина проворно лезла в бороду, плешь уважила, он хорошо знал, что желание то диктовалось не столько потребностями растущей души, сколько ройной необходимостью определиться в уличном сообществе — все друзья-приятели чем-нибудь увлеченно занимались, и о́н решил, что пора в творцы подаваться. Техника и энергия будущего его не волновали, естествознание нагоняло рептильный сон. Для общественной деятельности, на людях, — слишком хмур и неразговорчив был, стеснялся многонародия и слов обязательных и громких. А художник в любом древнем маленьком, под село, городе — это кое-что выдающееся; при всем при том задатки имелись, замеченные еще в начальной школе бдительными наставниками. Смекнул и приобрел этюдник, мольберт заказал в прокуренных столярных мастерских, где дядя работал, и начал посещать изокружок при Доме железнодорожников, там за спинами учеников всегда стоял добрый и лукавый человек, от которого в будни пахло табаком и укропом, а в праздники и после — зельем переработанным и который мог поправить безнадежный, казалось бы, рисунок одним твердым движением карандаша, ну и похвалить, когда надо, а сам уже ничего не мог, — мало ли было таких учителей? Через год способный Блудов завешал стены комнаты этюдами, а мать изредка сносила часть картин в дровяник, словно бы для просушки.
— Че один мажешь? — спросил из-под брезентового капюшона сосед, столкнувшись с Блудовым на щучьей реке. — В нашем дворе Тарчугов здорово похоже на жизнь рисует. Не знаешь такого? Айвазян натуральный — купил бы сам, да на что мне, рыбаку, картинки?
Худой крючконосый художник в черной футболке и просторных шароварах встретил Блудова не особенно приветливо, как всякий занятый по последний день жизни человек. Выслушал косноязычную похвалу своим эскизам, изжарил акулью треску на плитке, выплавил кружку черного чая и спросил, не принес ли Блудов чего готового показать.
— Не все, но дрянь рисунки, хотя и есть дельные, — сказал он, посмотрев их бегло, но цепко. — Так вещи все же видеть нельзя. Ты везде модель срисовываешь: не ущупать ни объема, ни пространства, а ты и не хватишься. Ты бы модель в кулаке держал, что ли, обволакивал, как спрут жертву, впрочем, я в правильщики не навяливаюсь — все у тебя пока от молодости идет, от незнания.
И листы с рисунками толкнул от себя. Блудов обиделся: художнику — высокомерному, оценщику скорому — хорошо лет двадцать было, а главное: холодность эта откуда? Тарчугов, словно не замечая желчи и беспокойства гостя, развернул черную папку, набитую рисунками обнаженных людей с крошечными неправдоподобными конечностями, с городскими пейзажами, деревьями с форменной стрижкой и набрякшими на влажной траве насекомыми. Но не маленькие конечности и вымокшие бабочки в каплях росы поразили Блудова — может быть, думалось, у парня бзик на карликовых фалангах, — а та легкость поз и незаконченных движений, что присутствовала в рисунках, точно все живые существа и предметы были сотканы без земного притяжения, в невесомости, хотя в те годы еще никто из землян не испытал невесомость, разве что совершенно случайно.
Добро бы легкость рисунка шла от хорошей жизни, от изобилия — так нет же. Все это Блудов узнавал по мере того, как все больше привязывался к художнику.
Тарчугов жил тогда в просторной кухне, превращенной в мастерскую, угол, стало быть, выломал у братана старшего. Да не работал нигде вдобавок — в ту пору такое было редкостью: астма его душила по-черному, спасу не было в период ли вдохновения, без ли. Теофедрин с адреналином выручали парня, да лишь на время, а ему, как и всем, хотелось болеть не больше остальных и не чаще, то есть не выживать от случая к случаю. Но, верно, условия быта, хождения в собес и были причиной, кроме дара вышнего, свободных от земного груза рисунков. И причиной были, и выходом — но это предположительно.
Глядя на художника, и мысли не возникало, что получится что-то стоящее из затеи, и уже скоро. Он хватал карандаш худыми нервными пальцами потомственного стеклодува, скрипел графитом по плохой бумаге — беспорядочно вроде, ну совсем не как степенный мастер дело творит или, не к ночи будет помянуто, как тенетник зонтичную паутину вяжет — легко и изящно, с творческим началом и добычливым концом.
Не знаю, как там мастер, — паук хоть кормился творчеством.
А Тарчугов, сколько знал Блудов, ничего хлебного не имел от ремесла своего. Космические литые фигурки, разбросанные по папкам и листам, как по белу свету, никому не были нужны, только директор галереи Ленский приобрел пару рисунков для тематической выставки во хвалу самодеятельности. А изработавшемуся народу к чему разрисованные желтые листы — не в сервант же ставить, не на стены же лепить! Горожане не распознавали за миниатюрными, по-восточному, фигурами свое тело, скованное и огрубленное в сменных трудах, в семейных и межфамильных усладах, в разминочно-физкультурных потугах и, конечно, расползшееся на скромных, но ежедневных аляфуршетах. Влезь художник в самое нутро мужика и объясни прямо в чуткую перепонку, что это тело не античная поделка, а с него, с лешего, списано и без прикрас особых, так не поверил бы мужик ни за что, — неверующий он по характеру. Иная баба, может, и усомнилась бы, возгордилась даже, да цену опять же не знала простым линиям на слабой бумаге, которой и кухни не выклеить под обои, ну хоть бы художник слепил погуще, телеснее, с формами изрядными: грудь если — так пышную белую, размера — корпусного, щеки — розовее, а круп — заманчивее, чтобы у парней, у бестолочей, дыханье перехватывало.