Выбрать главу

Бек остановился, вспомнив об этой женщине.

— Хъо! — наконец протолкнул он твердый ком воздуха сквозь горло. — После уроков!.. Пустырь…

Вторым уроком была родная литература. Бек согнулся, вцепившись пальцами в черную лакированную парту. Лютер разговаривал с Билибиным, и, когда встречался глазами с Беком, лицо его расцветало в доброй товарищеской улыбке.

В дверях показалась Афина Дмитриевна. Коллектив поднялся, согласно грохнув крышками парт, и тотчас сел, усиливая и разнообразя грохот. Юная гречанка робко пошла к столу. Трижды второгодник Билибин завороженно уставился на ее профиль. Движением узкой кисти учительница успокоила класс. Она чувствовала напряженность и смущалась, не находя как педагог ее причины. Причина же была проста: ребята в ней души не чаяли. Но, гордая, уязвилась бы и побежала за советом к старшему товарищу, шепни кто в ее совершенное, как эгейская раковина, ушко такие непотребные слова: д у ш и  в  н е й  н е  ч а я л и. А уж те, кто постарше других был, — а таких хватало, — на уроках родной литературы постигали азы внесемейной нежности и покровительства, хотя и не догадывались об этом.

На смуглом лице учительницы медленно угасала улыбка. Она заговорила, и черные усики выразительно изогнулись над нежными губами — а Билибин уже был сильно наслышан о том, какие страстные женщины с усиками.

— Дети! Через несколько дней наступят каникулы! — сообщила учительница. — Желаю вам, вашим родным и близким счастья, душевного мира в новом, тысяча девятьсот пятидесятом году. Покой не помешал бы вам во второй половине двадцатого века, когда изобретут бомбу пострашней атомной… чего вы смеетесь, ребята?

Бек не прислушивался к словам учительницы, невидяще глядел перед собой: так мать замирала иногда в комнате. Вывел его из оцепенения голод. Утром он съел половину кукурузной лепешки, два жгута высушенной дыни, да с той поры вечность прошла. Сначала семь километров бежал на лыжах стылой степью, по краям которой угадывались вялые очертания невысоких привалков, и лепешка задеревенела на счастье, не ощущалась как хлеб в первую половину дня.

Бек разломил лепешку и толкнул соседа:

— Коста! Кушай, на, пожалуйста!

Костя Мезенцев, тощий даже по кавказским меркам, нерешительно взял хлеб и улыбнулся. Мальчик воспитывался в детском доме, там их кормили, как ручных канареек, три или четыре раза в день, а летом кумысом отпаивали — да Беку всегда хотелось сытому Мезенцеву весь свой хлеб отдать, — сколько же их было, как бы сытых, в том большом Доме?

Не взял бы русский мальчик отогретый в комнате хлеб, и Бек не стал бы есть в одиночку, как койот или шакал. А теперь они жевали, посматривая на учительницу: не поругала бы, заметя, за чревоугодие.

Бек не воспринимал этот долгий и тщательный урок так остро, как обычно. Вывернул почти наизнанку и обессилил воображение нечестивый выпад одноклассника.

Да, его воспитали в презрении к свинье. В кровь и плоть народа вошло отвращение к ничего не подозревающему животному, а он был сыном своего народа. О свинья! Полу пиджака схватит мальчишка в горсть подразнить — ухо свиное напоминало, — сразу тошнило Бека, и в глазах темнело, будто мясо ее лизнул.

Оскорбительное и противоречивое животное. Единственная из тварей, верно, которой небо видеть запрещено навсегда. От пойла вонючего рыло оторвет, чавкает: хрумхрумхрум-хрум, а на хозяина, на курицу, на любой предмет только сбоку, скособочившись, взирает. Сала в ней на десять пальцев толщиной, дальше кормить некуда, а жрет без устали, и ни разу не вырвало ее напрочь. Весь корм-комбикорм — овес молочный благоухающий, кукуруза восковая, шалфей нежный — начисто из нее выскакивает, хоть снова в дело пускай — все жрет и жрет.

Бек тяжело отгонял эти мысли, но все, что знал о животном, настырно лезло под черепную коробку. Позади негромко смеялись Билибин с Лютером. А впереди, наработавшись ночью на переборке чеснока, спал Сашка Ким.

Шел урок родной литературы. Афина Дмитриевна старательно расширяла круг жизненных познаний этих мальчишек со все понимающими послевоенными лицами.

Отложив в сторону хрестоматию, женщина вдохновенно рассказывала, почти кричала про нелегкую судьбу, про возмущенное и свободное творчество лучшего поэта России.

Бек плохо понимал кропотливое изложение чужой жизни. Лишь когда в классе родилось холодящее душу каменное слово  К а в к а з, он встрепенулся — как кобчик на охотничьей дуге.

Быстрее, чем ожидал, мальчик перенесся в далекие, уходящие в туманы горы, о которых рассказывали мать, старики, соседи. Сам он, как обидно и странно ни делалось в душе, помнил не ослепительно выбеленные снега на высоких пиках и перевалах, не голубое небо в проталинах кизиловых рощиц, — он помнил мелкие, липнувшие к одежде, дожди, всюду проникающую сырость ингушских зим. Но убеждали его, что больше всего было прямого щедрого солнца, крутой кичливой зелени и праздников земледельцев и виноградарей. Куда-то все запропастилось. И он увез с собой в новые долины лишь слабое ощущение теплой зеленой сырости, из которой, как это уже однажды и случилось несколько миллионов лет назад, всегда пробивалась неукротимая, алчная, азартная в проявлениях жизнь. Подарить миру жизнь одно солнце не сможет. Нужна еще и сырость — благословение корней.