Выбрать главу

Реальную же привязанность хозяина к дому могут открыть лишь те жертвы, на которые он пойдет в минуты реальной опасности для своего очага. Насколько равнодушно русская интеллигенция встретила Мировую войну, с какой легкостью приняла поражения, аннексии, с какой готовностью, находясь в составе разных эфемерных правительств, раздавала независимость оказавшимся под ее рукой национальным территориям, насколько легко забыла о России в эмиграции, предавшись исключительно устройству личных либо каких-то общечеловеческих дел, – только это и говорит о подлинном уровне ее патриотичности. И очень многое мне подсказывает, что уровень этот не столь уж слабо восставал над уровнем моря всеземности, – судя по очень уж многому, русские интеллигенты под слоем утопического позерства в большинстве своем были нормальными людьми, то есть патриотами.

Принадлежа к нации-гегемону, не размахивать своим патриотизмом – это, повторяю, не только тактично, но и целесообразно, а главное, когда ни правам, ни достоинству нации ничего не угрожает (весь национальный позор представляется ложащимся целиком на правительство) – нормальные люди чаще всего даже и не замечают своей национальной солидарности, – так здоровый человек может не подозревать, что у него есть селезенка. Как границы нашего тела мы наиболее убедительно ощущаем через боль от столкновения с внешними предметами, так и границы нашей национальной солидарности острее всего ощущаются через столкновение с другими нациями. Скорее всего, именно из-за нехватки достаточно болезненных для ее национального чувства столкновений русская интеллигенция так поздно задумалась над своей национальной задачей – как национальной, а не общегосударственной. “Когда недержавные национальности стали самоопределяться, явилась необходимость самоопределения и для русского человека”, – эту и доныне актуальную мысль опубликовал в либеральной газете “Слово” во время “исторически важной полемики”

1909 года одобрительно цитируемый Солженицыным (с.466-467) умный публицист В. Голубев. “Прежде, чем быть носителем общечеловеческих идеалов, необходимо поднять на известную национальную высоту самих себя”, – для русского либерализма это было далеко не банально. И хотя выражение “национальная высота” довольно туманно, в том, что возвышенные декларации из уст народа презираемого будут встречены скептически, если вообще будут расслышаны, – в этом сомневаться трудно. Великодушие бессильного, щедрость нищего международным уважением пользоваться не будут. Не замалчивать особенностей русских людей – это совсем не значит подавлять другие национальности, спешил оговориться В. Голубев, но – между национальностями должно быть

“соглашение, а не слияние” (с.467). От слияния к соглашению – очень разумный переход, когда слияние (слияние национальных фантомов) оказалось невозможным: деликатно не замечать национальностей можно лишь до тех пор, пока и национальности согласны себя не замечать. Но характерно, что столь масштабные раздумья явились результатом

“раздутого, расславленного “чириковского эпизода”” (с.465). Чириков в литературном застолье неосторожно задумался вслух, а способны ли рецензенты-евреи (большинство петербургских рецензентов) вникнуть в русские бытовые эпизоды? Спокойный ответ мог быть, например, таким: еврейские читатели способны понимать русских писателей, минимум, в той степени, в какой русские читатели понимают Сервантеса, Диккенса,

Флобера и Марка Твена. Тем не менее, с одной стороны посыпались обвинения в антисемитизме, а с другой чрезвычайно чтимый

Солженицыным П. Б. Струве веско констатировал, что этот случай, который будет скоро забыт, вывел на свет важное явление: русская интеллигенция безнужно и бесплодно прикрывает свое национальное лицо, меж тем как его нельзя прикрыть. Национальность есть нечто гораздо более несомненное, чем раса и цвет кожи, – это духовные притяжения и отталкивания, которые живут и трепещут в душе. Можно и нужно бороться, чтобы эти притяжения-отталкивания не вторгались в строй государственных законов, но они – органическое чувство национальности, и П. Б. Струве не видит ни малейших оснований отказываться от этого достояния в угоду кому-либо и чему-либо.

В правовой области, уточняет Струве, еврейский вопрос очень легок: дать евреям равноправие – да, конечно. Но в области притяжений-отталкиваний все гораздо сложнее. Сила отталкивания от еврейства в самых различных слоях населения очень велика – при том, что из всех “инородцев” евреи русским всех ближе, всех теснее с ними связаны. Русская интеллигенция всегда считала евреев своими, русскими, и сознательная инициатива отталкивания от русской культуры, утверждения еврейской национальной “особности” принадлежит не ей, а сионизму. (Что, я думаю, следует признать истиной, – не забывая, однако, того, что полное включение в русскую культуру означало бы исчезновение еврейского народа. – А.М.) И вот еще трудность: нет в России других “инородцев”, которые играли бы в русской культуре такую роль – но “они играют ее, оставаясь евреями”.

Из этого факта Струве не делает никакого практического вывода, лишь повторяет: не пристало нам хитрить с русским национальным чувством и прятать наше лицо; чем ясней это будет понято, тем меньше в будущем предстоит недоразумений (с.467-468).

“И правда бы, – комментирует Солженицын. – И очнуться бы всем нам на несколько десятилетий раньше. (Евреи и очнулись много раньше русских.)” И со сдержанным негодованием пересказывает ответное

“учительное слово” Милюкова: “Куда это ведет? кому это выгодно?

“Национальное лицо”, да которое еще “не надо прятать” – ведь это же сближает с крайне-правыми изуверами! (Так что “Национальное” лицо

надо прятать.)”

Но Струве настаивал на своем: и самим евреям полезно увидеть открытое “национальное лицо” русского конституционализма и демократического общества, для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитического изуверства.

Это “не Медузова голова, а честное и доброе лицо русской национальности, без которой не простоит и “российское” государство”.

В последнем, я полагаю, Струве прав: при том количестве социальных и национальных конфликтов, от которых трещала по швам предреволюционная Россия, без русского патриотизма непонятно что еще могло послужить добровольной консолидирующей силой (ибо объединять миллионные массы способны не интересы, а лишь фантомы). Но прятать национальное лицо – как уж так русское демократическое общество его прятало? Что оно, стыдилось русского языка? Бегало в церковь украдкой, тогда как страшно хотелось торжественно шествовать туда во главе семейства? Не смело произнести имя Пушкина или похвалить патриотическую “Войну и мир”? Стыдилось хоть в чем-то поддержать правительство? Но это уж, скорее, от стыда перед своими символами веры, чем перед инородцами. Какой инородец сумел бы превзойти в антиправительственном, антигосударственном, антинациональном, антицерковном пафосе русского гения графа Толстого! Пожалуй, именно это и было национальной традицией русской демократии – пребывать в заблуждении, что именно она-то и выражает истинные нужды народа, то есть и является истинным национальным лицом. И пока русская демократия была уверена, что говорит от лица всей многонациональной