Остудили. Никифор вынул, обтёр, отпустил в печи, чтоб снять хрупкость, остудил опять. Поднёс к окну, к холодному свету, поглядел вдоль, прищурясь точь-в-точь как Лукич. Подал Хабарову молча.
Хабаров взял пробку и пошёл с ней к той самой бракованной коробке, с которой всё мерили. Проходной конец. Он завёл его в гнездо — и проходной не пошёл.
Не пошёл проходной, который обязан был входить свободно. Сел на четверть, упёрся и стал. Хабаров нажал — отпустил; пробовать силой тут было нельзя, сила тут всё врала. Он промерил пробку по двум осям. По одной размер почти держался, по другой конец раздало на добрых полволоса: после закалки пробку повело в овал. Для глаза — ничто, для меры — конец. Пробка, которой полагалось быть эталоном, сама съехала с эталона в огне.
— Во. — Лукич объявился за плечом неслышно и теперь смотрел на пробку в руке приёмщика с тем особенным, нерадостным удовлетворением, с каким старый человек глядит, как молодой набивает обещанную ему шишку. — Я ж толковал. Её, матушку, ведёт. Хоть тресни. Сталь — она живая, в огне дышит. Оттого деды твоей пробкой и не баловались. Глаз в печь не суёшь — глаз не поведёт.
Хабаров не ответил. Он тёр переносицу двумя пальцами и думал. Думал быстро, дробя досаду на части, потому что досада была пустой тратой, а части — делом. Повело при закалке — значит, калить надо иначе: медленнее грев, мягче охлаждение, потом доводить уже по калёному, на твёрдой доводке, выводя ушедшую малость обратно. Это умели. Это делалось — и руки тут были годные: скажи он Никифору «доведи по калёному до размера», Никифор сумеет. Не в руках была загвоздка. Знание у него в голове лежало готовым — и было сейчас так же бесполезно, как карта местности, по которой не дают идти. Не хватало срока, доброго абразива, поверочного инструмента потоньше этого жёлтого микрометра. Дай Никифору всё это — и через неделю, через две выйдет пробка, которая держит размер и после печи.
Срока не было. Доброго инструмента не было. А было — двое суток, чужой угол, скептик за плечом и одна повёрнутая железка в горсти.
Он стиснул пробку в кулаке. Калёное не подалось. Где-то там, на отходе, унтер Сошников и нынче, поди, перебирал свой сопревший холст на двести пятьдесят гнёзд и считал до подвоза, доживёт ли расчёт. Тому, в канаве, дела не было ни до отпуска стали, ни до ушедшего волоса — тому надо было, чтоб затвор сел, когда треснет свой. А затвор не садился. И обещать по-прежнему было нечем.
Но была и другая железка.
— Дай-ка непроходной конец проверю.
Непроходной конец сохранился ближе к размеру. Для приёмки одной стороны было мало: если она не входит, гнездо может быть и годным, и тесным. Но разнобой между коробками она показать могла. Хабаров взял дюжину коробок, отбракованных и годных вперемешку, какие нашлись тут же в ящике на отбраковке, и стал заводить в каждое гнездо непроходную сторону пробки. И вот тут, в этой малости, нелепо и ясно, блеснуло то, ради чего всё.
В одно гнездо непроходной не шёл вовсе. В другое входил по самый поясок. В третье шёл с натягом до половины. Десять коробок, считавшихся одинаковыми, принятыми, готовыми идти под затвор, — и десять разных гнёзд под одной рукой, под одной мерой. Впервые за долгий срок разнобой, который все знали нутром, да в запарке перестали держать в числе, лёг на ладонь видимый: одна вещь, проведённая по всем, показала врозь то, что глаз поодиночке мирил. Между самым узким и самым широким гнездом легло — он промерил после — три, без малого четыре той самой вилки: той малости, внутри которой полагалось бы уместиться всему. Втрое шире нужного гулял завод. И гулял не оттого, что мастера плохи. Оттого, что общую меру упустили, и каждый стал мерить собой.
— Лукич. — Он понизил голос. — Гляди.
И провёл непроходным концом по трём гнёздам подряд: не лезет, лезет до половины, проваливается. Лукич смотрел. Усы его не шевелились. Он ведь это знал — знал лучше Хабарова, руками, тридцать лет; но знать нутром и увидеть, как одна железка молча уличает десять, было не одно и то же. Он взял у Хабарова пробку, сам провёл по тем же гнёздам, медленно, и крякнул — на этот раз без насмешки.
— Ишь, разъехались, — протянул он тихо, будто про живых, нашкодивших. — А ведь все приняты. Все с клеймом.
— Все с клеймом.
С минуту они стояли молча над раскиданными по плите коробками. Пробку всё-таки повело, и эталона у него на руках по-прежнему не было, и до того, чтоб любой затвор садился в любую коробку, было так же далеко, как утром. Первый блин вышел комом, как ему и положено по всем приметам ремесла. Но в комке этом сидела изюмина, которой не было вчера: теперь разнобой можно было не чувствовать, а показать. А что показано числом, то уже наполовину взято.