Хабаров считал. Это вышло само. Десять секунд тишины. За десять секунд подготовленная цепь проходит перебежками шагов тридцать. Тридцать шагов — разница между «прикрыли отход» и «не прикрыли». Один холщовый язык, у которого гнёзда сидели вразнобой — где туже, где слабее, и патрон ложился чуть косо, — стоил позиции этих тридцати шагов и одного конопатого мальчишки, ткнувшегося лбом в коробку.
И всё-таки убила его не пуля. Пулю послал перекос — гнездо, поехавшее на волос там, где добрый холст ещё держал бы. А ленту эту делали за тысячу вёрст отсюда, на чьём-то столе. Хабаров знал это так же твёрдо, как сидел теперь в гнезде заклинивший патрон, который он успел разглядеть.
— Отходи-им! — донеслось из глубины канавы. Голос офицера, злой, выпотрошенный. — По одному, не в рост! Пулемёт прикрывает! Сошников, держи их, пока вынесем раненых!
— Держу, вашбродь, — сказал унтер полю, не офицеру.
Значит, унтер был Сошников.
Отходили долго.
Сначала перебежками вдоль овражка, по двое, как до этого шли серые, — Хабаров заметил это и не нашёл в себе сил усмехнуться. Потом ложбиной, согнувшись, оскальзываясь на глине. Раненых несли на шинелях и на руках; один всё повторял «братцы, братцы», негромко, без надежды, что кто-то ответит, а ему и не отвечали — берегли дыхание. Над головой раз прошло, провизжало, легло где-то сзади, и земля ударила в спину тёплой волной. Никто не залёг. Все слишком устали бояться так, как боятся в первый месяц.
«Максим» снимали последним. Сошников отстрелял ленту до конца, выждал, выдернул замок, и они потащили станок вдвоём — Хабаров взялся за хобот, тело подпоручика само знало, куда сунуть руку, само поймало вес. Вес считался в нём сам собой, пока руки тащили: пуда четыре с лишком в полном сборе, с колёсным станком, водой в кожухе и щитком, — тяжело, слишком тяжело для того, что машина должна делать. Эту тяжесть таскают по грязи четверо, а сейчас одного из четверых не стало, и на ту же тяжесть их осталось трое.
На спуске к ручью колесо ушло в размытую колею по самую ступицу. Станок повело, из пароотвода кожуха плеснуло кипятком, и горячая вода ошпарила Хабарову запястье — он не отдёрнул руки, только перехватил крепче. Кожа занялась сразу, натянулась глянцевым жгущим пятном, но пальцы он не разжал: разожми один — поедет весь станок. Тащили молча, в три спины, упираясь сапогами в глину, и каждый рывок отдавался в плече тупой, тягучей болью.
Того же раненого пронесли мимо на шинели. Один из несших оступился на размокшей глине, шинель качнулась, и раненый коротко, по-собачьи взвыл и снова затих. Хабаров проводил их взглядом — и уже прикидывал, сколько таких сегодня по всей линии и хватит ли на станции мест в санитарном поезде. Холодная половина головы считала людей так же ровно, как считала вершки на ободе, и от этого ему на миг стало физически нехорошо — будто в исправный механизм попало что-то лишнее.
— Подсоби под колесо, вашбродь, — сипел Сошников. — Тут корень. Ага. Ага, пошла.
На каждой меже узкие колёса вязли, и станок приходилось почти нести. Сошников тянул не жалуясь, привычно — так тянут лошади, у которых давно перестали спрашивать, тяжело ли им. Хабаров шёл с ним в ногу и молчал. Слова прежнего подпоручика к нему пока не шли — шли только руки да числа. За руки он был спокоен: они знали и вес станка, и куда упереться на спуске. Всё прочее в нём молчало.
К опушке вышли в сумерках, в другую войну — обозную, усталую, пахнущую смолой, конским потом и пригоревшей кашей. Считали и здесь. Фельдфебель водил пальцем по головам, сбивался, начинал сызнова; губы у него шевелились без мысли, как тянулась лента у того мальчишки. У коновязи ездовой негромко, без злобы, жаловался, что цинков не подвезли и в этот раз. Кто-то делил сухари и обронил цену: за осьмушку махорки ломили теперь как за фунт по весне. Всё это Хабаров складывал не думая, в тот же холодный счёт, где уже лежали тридцать шагов, четыре пуда и сорок патронов на винтовку.
Ротный прошёл вдоль присевших людей, остановился над пулемётом.
— Цел? — спросил он Сошникова.
— Цел, вашбродь. Лента подвела.
— Лента, — повторил офицер так, будто это слово он за день слышал двадцатый раз и устал от него больше, чем от обстрела. Он скользнул взглядом по Хабарову, по его погонам, по чужому, незнакомому ему лицу подпоручика, и не нашёл что сказать, и не сказал ничего. Пошёл дальше считать живых.
Хабарову сунули в руки тёплый котелок — кто-то из своих, не глядя, по заведённому порядку, в каком на войне делятся последним. Он ел жадно, не разбирая вкуса; тело, чужое и молодое, хотело есть, спать, жить и не задавало вопросов, и за это он был ему благодарен. Вопросы задавала другая его половина. Пока руки держали котелок, она пересчитывала опушку: сколько дошло, сколько осталось у серой стороны без позы, на сколько суток ещё хватит этой роте, если завтра снова поле. Кругом грелись у огня дожившие до темноты и о завтрашнем поле не думали. Он думал. Перестать считать он не мог.