Выбрать главу

Странно было другое, и это было хуже всякого страха: страха-то и не было. Человека выдернули из одной жизни и втиснули в чужую — как патрон, что сел в гнездо с перекосом, — а внутри не дрогнуло ничего, кроме короткого вопроса, каким холодная половина головы встречает неверный замер: откуда расхождение. И сразу за ним — что с этим делать. Спокойствие это было не из храбрости: там, где у человека отзывается на такое, у него не отозвалось ничего. Вот этого и стоило бы испугаться. Откуда — он не знал. Что делать — пока тоже. Но руки уже жили, ели кашу, тащили станок, держали латунь; язык уже выговаривал чужим голосом «лента косит» и «ложись»; и где-то под чужим лбом, в чужой усталости, спокойно работал он сам, тот, прежний, из медленной жизни под лампой. Двое пока уживались в одной голове, не мешая друг другу, потому что заняты были одним.

— Игнат, — сказал он вслух, пробуя имя на чужом языке. — Покажи ленту. Всю.

Сошников протянул. Хабаров пропустил холщовую полосу через ладонь, медленно, гнездо за гнездом, как чётки, и на каждом десятом палец притормаживал сам, чувствуя слабину. Холст был сыроват, отдавал погребом и ружейным салом; от сырости он набух, и гнёзда сидели вразнобой — где туже, где с люфтом, в который патрон входил с едва слышным стуком. Двести пятьдесят гнёзд. В двух десятках — поведённых. Двадцать раз за эту ленту «максим» мог захлебнуться так же, как сегодня; двадцать раз по десять секунд тишины и по тридцать шагов серой перебежки, которую некому было бы остановить.

Он провёл ладонью и по самому пулемёту — по кожуху, по рубчатой рукоятке, по щитку с облупленной краской. Машина была сделана крепко, на совесть, на десятилетия вперёд. И весила как малая пушка. Прикинулось само, без его воли: снять бы пуд, да колёса прочь, да на лёгкий станок-треногу — и эту силу таскал бы по грязи один человек, не отставал бы от цепи на размытом спуске, и Прохор, может, тянул бы ленту ещё и завтра. Прикинула — и отложила в тот же длинный ряд, где уже лежали тридцать шагов, четыре пуда и цена фунта сахара.

— Береги, — сказал он, отдавая ленту. — Только не верь ей. Она тебя ещё подведёт, и не раз. Её делали так же устало, как ты сейчас её перебираешь.

Сошников взял ленту обратно, обеими руками. Посмотрел на Хабарова снизу вверх, и в светлых глазах его было то, чего офицеру обычно не достаётся, — надежда, неловкая и неуместная тут, на опушке, среди убитых.

— Так вы, вашбродь, может, скажете, как сделать, чтоб не косила? — спросил он. — Вы ж видите. Вы враз увидели.

Хабаров не ответил. Ответить было нечем — ни здесь, ни сейчас.

* * *

Предписание он нашёл в нагрудном кармане в тот же вечер, при свете чужого костра.

Бумага была сложена вчетверо, обмякла от пота, и прежний Хабаров носил её, видимо, не один день. Хабаров развернул её к огню. Канцелярский почерк, орлёная печать, слова, знакомые без всякой памяти: «…командируется в распоряжение начальника Императорского Тульского оружейного завода для исполнения обязанностей младшего военного приёмщика по артиллерийскому ведомству…»

Военный приёмщик от Главного артиллерийского управления — тот, кто стоит у конца заводского стола и принимает или бракует то, что сделано.

Прежний подпоручик вёз эту бумагу как ссылку. Это читалось по ней так же ясно, как перекос по ленте: молодой офицер, артиллерийское училище за плечами, рвался к пушкам, к фронту, к делу — а его, едва выпустив, отправляли в тыл, к станкам, считать чужой брак. Обида была вписана в то, как он сложил бумагу: вчетверо, туго, изломом по самому тексту, чтоб не видеть слов.

Хабаров расправил сгибы ладонью, разгладил излом.

Сегодня не стало Прошки — с самой Польши тянул ленту лучше всех, а лёг замертво. Положил его немец, а руку немцу подал кто-то ещё: лента, сшитая кое-как за тысячу вёрст отсюда, на каком-то столе, чьими-то руками, которым было всё равно. Между тем столом и этой опушкой стоял один человек с правом сказать: плохо, переделать.

А его везли как раз туда — с правом смотреть тем рукам на пальцы. Прежний подпоручик считал это право наказанием и вёз бумагу изломом по тексту, чтоб не читать. Хабаров разглаживал излом ногтем. Двести пятьдесят гнёзд. Машине, которая строчила эту ленту, было всё равно, как лягут гнёзда — на волос туже, на волос косо. Туда его и везли — где это переставало быть всё равно.

Костёр трещал. Сошников неподалёку возился в темноте со своей лентой — на ощупь, перебирал гнездо за гнездом и беззвучно шевелил губами, считая.

Хабарову захотелось подойти и сказать ему: я сделаю так, чтобы она больше не косила. Не эту — эту уже не спасти. А все, какие пойдут после неё, на все эти фронты, во все такие вот расчёты. Слова стояли в нём ясно и твёрдо, как стоит готовая цифра. Но выговорить их пришлось бы ртом прежнего подпоручика, у которого на такое обещание не было пока никакого права, — и Хабаров промолчал. Право ещё предстояло заработать. Заработать там, у тёплого стола, до которого считать было не вёрсты, а губернии, — и куда прежний хозяин этого тела не хотел ехать ни за что.