Загряжский. Та же рука, что в сентябре втянула его в гранаты, теперь выдёргивала из Тулы. «Вас спросили — я назвал». Стало быть, спрашивали о нём наверху, и спрашивал не округ: округ его знал и держал под сукном. Спрашивал кто-то выше, через чью-то голову, и звали его не столько помочь, сколько приглядеться к нему. Показаться надо было так, чтоб не отослали ни с чем.
Аграфена Тихоновна, узнав, что постоялец едет в столицу, всполошилась и собрала ему в дорогу узелок — варёные яйца, полкаравая, щепоть соли в тряпице, — хоть он и отговаривал. И всё допытывалась, не там ли нынче, под Питером, стоит её Митрофан. Хабаров не знал, где стоит её Митрофан. Он знал одно: что в последнем письме тот радовался — дали наконец свою винтовку, а прежде одна ходила на двоих, — и что новых писем не приходило. Может, и там, Аграфена Тихоновна, сказал он. Столица большая. Она покивала, комкая фартук, сунула узелок ему в руки уже на пороге и стояла в дверях, пока он шёл со двора, — будто провожала не жильца, а ещё одного на ту же дорогу, по которой ушёл сын, только лицом в другую сторону.
Уезжал он не налегке. Уезжал с тем, чего в саквояж не положишь, потому что сидело оно под теменем. Докладная лежала у Вельяминова под сукном, и наверх он её не пускал. Мета так и осталась на седьмой плавке: честно называла сталь и ничего не говорила о том, как лот растянули по подводам, топливу и печной очереди. Теперь всякий брак можно было обратить против самого Хабарова: металл он принял собственноручно. А в частных дворах без него продолжат штамповать жесть без счёта; подводы свезут её к платформам, и казна заплатит поровну за годное и за дрянь. Всё это оставалось в Туле целым и нетронутым — недокопанной ямой, к которой придётся вернуться. Он ехал не от неё. Он вёз её в голове.
До Москвы трясло полночи во втором классе. Потом были пересадка и ещё сутки на север в холодном вагоне. На станциях под окнами теснились бабы на узлах и мешках, курили мужики в шинелях без погон — отпускные, выздоравливающие, бог весть кто. Повсюду говорили об одном: о хлебе, о беженцах, о том, что германец прёт и прёт и конца тому не видать. Хабаров сидел у стекла и считал расстояние. От Тулы до столицы выходили не вёрсты. Под тульской крышей он наладил особый поток, дававший чуть больше четырёхсот годных коробок в месяц. Здесь же, куда его везли, счёт, должно быть, шёл на иные величины. Он не знал ещё, за что, но чуял по самому предписанию: его звали туда, где меру понимают без перевода. И от этого было разом и легче, и тревожнее, как бывает перед чужим экзаменом, к которому ты вроде и готовился всю жизнь, а спросят не о том.
На одной из станций, ночью, у соседней платформы грузили раненых в санитарный состав — носилками, под единственным фонарём, молча. Санитары работали быстро и привычно, как грузчики у хлебного пакгауза, и эта привычность была страшнее всякого стона. Хабаров глядел из тёмного вагона, как проносят мимо укутанные в серое тела, и считал — опять не вёрсты. Считал, сколько их пронесли за четверть часа, сбивался, начинал снова, потому что цифра выходила такая, под которую не подставить было ни его четырёхсот коробок особого потока в месяц, ни того, что собирали там, куда его везли.
Ораниенбаум открылся к вечеру — мокрый, серый; с залива тянуло сырым, солёным ветром, совсем не тульским. Полигон лежал за городом и встретил Хабарова непривычной тишиной: здесь стреляли по расписанию, а сейчас орудия молчали. После заводского гула, не умолкавшего в ушах с конца июня, беззвучие казалось почти ненастоящим. Его определили на ночь в холодную комнату при канцелярии, и он, не раздеваясь, лёг поверх жёсткой койки и впервые за двое суток уснул сразу, без счёта.
Сборочную он увидел наутро — и понял, что попал не в цех.
Цеха он знал: вал, наряд, гул трансмиссий, спешка, брак, что гонят на фронт, не глядя. Здесь не гнали. Здесь, в чистой, светлой, по-северному выстуженной мастерской, на длинных верстаках лежали врозь, разложенные по полотну, части, каких он прежде не держал в руках, — и над ними не спешили. Десяток мастеровых, не больше, работал тихо и медленно, как работают над тем, чего ещё нет на свете.
Хабаров прошёл вдоль верстаков, и никто на него даже не оглянулся — работали. У дальнего станка коренастый мастер в фартуке сводил надфилем какую-то малость, поднося к свету, дуя на неё, пробуя на свет снова и снова сводя, и в руках его была неспешная, упрямая уверенность, какой Хабаров не видел ни в одном тульском цехе с самого июля. Тут не догоняли наряд. Тут делали вещь и делали её столько, сколько она требовала, и ни минутой меньше. От этого мастерская дышала иначе — не гулом приводных ремней, не спешным звоном, а ровным, почти церковным усердием, и Хабаров, последние недели по уши занятый брюхановской жестью, ощутил вдруг незаконную, стыдную зависть.