У Аграфены Тихоновны он стоял на квартире с лета и за эти месяцы выучил дом наизусть — не глазом, а тем чувством, каким мастер знает свой станок, не глядя. И, ещё не дойдя до крыльца, он понял: что-то стоит не так. В сенях не было огня. Из трубы над её половиной не шёл дым. В пору, когда хозяйка всегда уже гремела ухватом и попрекала его, что застудился — стояла глухая тишина, и тишина эта была тяжелее всякого шума.
Он вошёл. В горнице пахло нежилым холодом непротопленной печи. В красном углу перед образами теплилась одна лампадка, и в малом её свете он увидел Аграфену Тихоновну. Она сидела на лавке прямо, не сложив рук для отдыха, а пусто уронив их на колени, и комкала, не замечая, край фартука — мяла в кулаке и отпускала, и снова мяла. Перед ней на столе, на чистой столешнице, лежала серая четвертушка, развёрнутая.
— Аграфена Тихоновна, — окликнул он.
Она подняла лицо. Глаза были сухие, и от сухости их делалось страшнее, чем от слёз.
— Воротились, Сергей Петрович, — сказала она, и голос был её, тёплый, певучий, тульский, только из него вынули что-то, отчего он шёл теперь ровно, без подъёма и спада, как идёт вода подо льдом. — А я вот сижу. Прости, не топлено. Не собралась нынче.
— Что, — сказал он, не спрашивая. Он уже знал.
— Митрофанушку моего убили, — сказала она тем же тёплым, негромким голосом, каким говорила прежде про дороговизну, про то, что кринка с лета вздорожала на копейку, про погоду. — Вон, земляк отписал, Лукьян, Дарьин сын; с им в одной роте был, теперь в лазарете отлёживается, рука у него перебита. Раньше казённой бумаги поспел. Казённая, бают, после придёт, в списках, да когда ещё их пропечатают, те списки… А Лукьян сам видал, своею рукой писал, покуда здоровая.
Она положила ладонь на четвертушку, не подняв её, только погладив — как по голове.
— Винтовку-то у него отняли, у Митрофана, — сказала она, и впервые голос её дрогнул — не на горе своём, а на этом, несуразном. — Помнишь, летось писал, дали наконец, радовался: на двоих, мол, одна была, ждали, покуда у соседа убьют да отдадут, а тут своя. Отняли. Свели их, какие помоложе, в особую команду — как же её Лукьян-то зовёт… которые с одними гранатами на немца ходят, без ружья. Дали по десятку гранат. Там его и…
Хабаров стоял и не садился. В нём, против воли, пошёл счёт. Команда бомбометателей. Приказ, что он читал стоя, не сняв пальто, недели две тому. Десяток жестянок в руку. Три — пять секунд от накола до разрыва. Сентябрьская проба: из тридцати одиннадцать легли годной воронкой, тринадцать рвануло до срока, шесть не дали огня. Едва больше трети годилась; тринадцать из тридцати — почти через одного — рванули раньше срока. Счёт сходился сам собой, страшной своей стройностью, и подводил к одному числу, которого не было и не могло быть.
— От чего, — выговорил он. — От чего убили. Сказано там?
— А кто ж его разберёт, родимый, — сказала Аграфена так просто, что у него внутри оборвалось. — Война. Лукьян пишет: рвануло у них там, у иных прямо в руках те жестянки лопались, своих же побило да пожгло, не одного Митрофанушку. А его — то ли своя подвела, то ли немец достал; в дыму, говорит, не разобрать было. Убили — и убили. Прибрал господь.
Она не знала, что Хабаров читал рекламацию с лиловым штемпелем, что на коробах стояла его мета, а жесть гнули в полуверсте отсюда, под рогожей у дальних ворот. Сидела и гладила серый листок. Он один в этой горнице знал адрес — и не мог его доказать.
Она поднялась, утёрла руки фартуком — тем самым, что мяла, — и пошла было к печи.
— Ты-то поешь, Сергей Петрович. С морозу. Я мигом затоплю; чего я, в самом деле, расселась. Застудишься еще поди чего, только ты у меня и остался.
Хабаров шагнул, удержал её за плечо, легонько. Сказать было нечего: всякое слово вышло бы либо ложью, либо признанием, какого не докажешь и которым только дважды бы её убил — себя при ней оправдывая.
— Сидите, Аграфена Тихоновна. — Он не отнял руки с её плеча. — Не надо печи. Сидите.
Она послушалась, опустилась опять на лавку. Помолчала, глядя на лампадку.
— Я ведь покойника своего, унтера, тоже не дождалась, — сказала она вдруг, тихо, не жалуясь, как говорят давно отплаканное. — Двенадцать годов как схоронила. Думала — Митрофанушкой и доживу. Один он у меня был. — И, помолчав: — Я листок-то его, прежний, где он живой ещё писал да радовался, за образа прибрала. К добру думала. Вон он там и теперь.
Она не перекрестилась. Рука её так и осталась на фартуке. Только губ её коснулось что-то — не молитва, а будто она вполголоса звала кого-то по имени, далеко, как зовут с крыльца в потёмках, уже наперёд зная, что не откликнется.