Сказать на это было нечего. Обет, что стоял между ними невыговоренным ещё на опушке, лежал теперь заправленный в короб под чёрным клеймом; произносить его вслух было незачем.
— А к нам вы надолго ли, вашбродь? — спросил Сошников. — По ленте, что ли, прислали — глядеть, как она в деле?
Хабаров помолчал. Срока ему не назвали, приказа возвращаться не дали.
— Погляжу пока, как в деле, — сказал он.
Это было правдой, и правды этой хватало.
Второй номер сидел рядом, в нише, спиной к накату — молодой, безусый ещё, скулы обморожены в багрянец. Он не возился ни с чем; он спал сидя и во сне жевал губами, и просыпался от каждого близкого разрыва, вскидывался, находил глазами Сошникова и, увидев, что тот спокоен, засыпал опять.
— Ленту подаёт исправно, — сказал Сошников, поймав взгляд Хабарова. — Молодой, а ровно подаёт. Гринько. С-под Полтавы. — И, помолчав, тише: — Прошки не заменит. А подаёт ровно.
Он достал из ниши котелок, плеснул в него тёплой воды из фляги, что грел за пазухой, отломил половину сухаря и подвинул Хабарову — не спрашивая, по тому неписаному закону, по которому на войне делятся последним. Хабаров взял. Тогда, на опушке, ему так же, не глядя, сунули котелок у чужого костра; он ел, не разбирая вкуса, благодарный чужим рукам. Теперь руки были знакомые.
— За Прошку я всё молюсь, — сказал Сошников, глядя в котелок. — И вас помяну, что ленту сладили. Теперь хоть она молодого не подведёт. — Он повёл глазами на спящего Гринько и перекрестился, мелко, привычно, и замолчал.
За бруствером, шагах в трёхстах за проволокой, лежала серая сторона. Германец кинул ещё, ближе; мёрзлый ком земли стукнул в накат и осыпался Гринько за ворот. Тот вскинулся, нашёл Сошникова, обмяк. Смерть тут ходила рядом, неприбранная, будничная, и не пряталась ни от кого.
Ночь легла рано, синяя, звёздная, лютая. Германец постреливал по времени; ракеты вставали над проволокой и гасли. За проволокой, за немецкой стороной, лежали замёрзшие озёра и болота, схваченные льдом до весны; где-то там, под снегом, стоял и прежний максим Сошникова, утопленный осенью на гати. Край был плоский, белый, ровный до самого неба. Расчёт спал по очереди. Гринько свернулся у короба; Сошников дремал сидя, привалясь плечом к «максиму», и рука его во сне лежала на кожухе покойно, как лежит на своём. Раз он проснулся, перекрестился мелко, наскоро, в темноту, привычкой, шепнул что-то — себе или Прошке, не Хабарову, — и уснул опять.
Хабаров спал урывками. Молодое тело брало сон жадно и само просыпалось на близкий разрыв. В промежутках он отмечал: двое у станка, три короба доброй ленты, шаги до проволоки, часы до света. В то лето на опушке он так же лежал у чужого расчёта и ждал утра, ничего ещё не зная ни о машине, ни о людях рядом. Теперь было иначе.
Германец пошёл в серых сумерках, под утро, когда обстрел вдруг сместился в тыл — за спину, по ходам и резервам, чтоб отрезать. Хабаров понял раньше, чем крикнули: огонь ушёл с бруствера, значит, сейчас полезут.
— Идут, — сказал Сошников. Сказал ровно, а руки уже шли впереди слов: сбросил рядно, откинул крышку короба. — Гринько. Ленту.
Хабаров вжался в стенку. Если хоть одно гнездо поведёт, замок возьмёт патрон косо, встанет — и серые пройдут по снегу те тридцать шагов, которых им дать нельзя. Он сам держал эту ленту в руках и знал: она в меру. Всё равно считал до первой задержки.
Первой хлестнула соседняя, с фланга, по проволоке; потом ударил Сошников. «Максим» пошёл короткими, по три-четыре, и Хабаров, вжатый в мёрзлую стенку рядом, смотрел не в поле. Он смотрел в приёмник.
Лента шла справа, из короба, гнездо за гнездом. Гринько поддерживал её обеими руками, не давая цепляться за край, и подавал без рывка. Замок брал патрон, досылал, выкидывал гильзу, брал следующий. Хабаров дошёл про себя до ста. На сотом гнезде, о котором писал Сошников, он поймал себя на том, что задержал дыхание. Патрон вышел прямо, замок взял его без перекоса. «Максим» не захлебнулся и продолжал бить.
Серые поднялись из лощины разом, побежали через снег пригнувшись, и снег гасил их шаг. Сошников повёл ствол влево, прижал дольше. Очередь легла им под ноги, подсекла; двое ткнулись, третий сунулся назад, за складку. Гринько поддерживал ленту у короба, перехватывая её ближе к приёмнику, когда полоса начинала цеплять мёрзлый край. «Максим» бил ровно, кожух исходил паром на морозе. Позиция держалась на два ствола, что не смолкали.